МОЖЕТ, СВИДИМСЯ ЕЩЁ?..

Вступление

(Севастополь).

Моему отцу Фесенко Ф.С. и всем героическим защитникам Севастополя!

Эта повесть о самой трагической странице в истории Севастополя — гибели и пленении в июле 1942 года на Херсонесском плацдарме брошенных на произвол судьбы 100 тысячах героических защитников города. Об этих событиях еще недавно не было принято говорить и, тем более, писать, даже в Севастополе. В основу данной повести легли документальные факты.

Текст статьи

Севастополь, Крым, Россия!В нашей литературе о Великой Отечественной войне было принято показывать героизм, подвиги, мужество советских воинов-победителей. Значительно меньше рассказывалось о трагических событиях и потерях, ценой которых была добыта Победа. Именно об этом — моя повесть. Мы должны знать всю правду о минувшей войне, о том, как она отразилась на судьбах людей. Память об этом должна сохраниться в поколениях.
«И к тридцать пятой батарее не пробиться,
парад последний на обрыве состоится…
Прости нам бегство, город наш родной…» (из песни).

Виталий ФесенкоОни стояли у края обрыва и вглядывались в непроглядную темноту горизонта, ещё недавно мучительно тлевшего и угрожавшего багровым лезвием заката. Луна ещё не взошла, и тёмная южная ночь коварно обрушилась на изменчивое, как хамелеон, море, утопив в его волнах тревожные блики заходящего солнца. Внизу, под обрывом, грохотал прибой, и взбитая волнами пена мерцала в ночи белёсым призрачным сияньем. Она, как белилами, прорисовывала кромку берега и помечала прибрежные скалы, которые выныривали из мрачной пучины, словно чёрные доисторические чудовища. Это зыбкое пенное ожерелье лишь подчёркивало черноту разбуженной стихии.
Кончался первый день знойного июля. 42 год вгрызался в свою вторую половину. Тревожная ночь была по южному темна. Духота ощущалась даже здесь, наверху: раскалившиеся за день скалы обдавали жаром, напоминая о беспощадном дневном пекле. Лишь западный ветер и разыгравшийся прибой слегка освежали собравшихся на обрыве. Они стояли и упорно, до боли в глазах, всматривались туда, где ещё недавно был горизонт. Звёздное небо, накренившись Млечным путём с севера на юг, лишь намекало на его существование. Но именно там, в этой непроглядной тьме, отчаявшиеся люди надеялись увидеть долгожданные спасительные огни кораблей. Для этого они и пришли сюда. И от этого упорного напряжённого созерцания их не могли отвлечь ни разрывы снарядов, грохотавшие совсем рядом, на аэродроме, ни луч мощного прожектора, временами освещавший их измождённые лица, ни далёкая глухая канонада над догоравшим Севастополем. Главное было — море, оно действительно было чёрное.
А море бесновалось и рокотало, штурмуя южные скалистые обрывы Гераклейского полуострова, представлявшего собой небольшой треугольный кусок суши на юго-западном побережье Крыма. Основание треугольника лежало на линии Балаклава — Сапун-гора — Инкерман. Вершиной был мыс Херсонес (уже на Херсонесском полуострове), который, устремляясь на запад, вспарывал своим острым клином синее безбрежное пространство, с трёх сторон зажавшее этот клочок земли. Именно здесь, по преданиям, и находился первый город Херсонес, основанный задолго до ныне известного. А через века на Гераклейском полуострове поднялся другой белокаменный город, стремительно освоивший и оседлавший многочисленные лазурные бухты, что прихотливо изрезали всё западное побережье. Да, это он прославил себя боевыми подвигами ещё сто лет назад. Но это было в прошлом. Теперь он вновь доказывал, что имя — достойный поклонения — было дано ему не случайно, и всему миру являл беспримерное мужество, стойкость и героизм. 250 дней сильный и жестокий враг осаждал превосходящими силами Севастополь, и теперь, когда город был превращён в груды дымящихся руин, когда были исчерпаны все возможности отстоять черноморскую твердыню, приходилось его покинуть. Последним рубежом обороны оставался Херсонесский полуостров с расположенными на нём аэродромом и чуть дальше — 35 береговой батареей (35 ББ). Именно здесь решались судьбы десятков тысяч защитников Севастополя.
Земля непрерывно содрогалась и стонала от взрывов тысяч снарядов и бомб, в который раз перепахивающих давно уже искалеченную, выжженную, бесплодную степь. Казалось, после такой пахоты не должно остаться ни одной живой души. Однако люди здесь были — тысячи защитников города самоотверженно сражались, хотя понимали, что отступать уже некуда: позади обрыв, за которым кончается земная твердь и начинается необозримое морское пространство. Здесь, на этом крохотном плацдарме, величиной с десяток квадратных километров, решалась судьба, нет, не Севастополя (он уже был обречён) — судьба всех его героических защитников: рядовых бойцов и моряков-краснофлотцев, комиссаров, командиров и жителей осаждённого города. Для всех Херсонесский плацдарм являлся последней надеждой на спасение, а стал самым суровым испытанием, безжалостно вскрывшим внутреннюю суть каждого. И только в этом здесь были равны и простой боец, и адмирал.
Херсонесский полуостров был известен своим маяком, который, как и положено, стоял на оконечности одноимённого мыса, у самого уреза воды. Здесь находилась самая низкая точка Гераклейского полуострова. Чуть выше Казачьей бухты пересечённый рельеф Гераклеи плавно сползал к морю, превращаясь в абсолютно плоский степной щит Херсонесского полуострова, зажатый между открытым морем с юга и Казачьей бухтой с севера. Высота берега у маяка не превышала трёх метров над уровнем моря, но к юго-востоку, по мере приближения к мысу Феолент, высота обрыва возрастала, а у Георгиевского монастыря уже доходила до ста метров.
У основания полуострова, почти против устья Казачьей бухты, в пятидесяти метрах от обрыва, возвышались башни грозной 35 ББ, вросшей в сорокаметровую толщу скалистого берега. С её высоты открывалась прекрасная панорама — взгляд охватывал всё сразу: и бескрайнее море, и скалистый берег, и далёкий мыс Феолент, и рейдовый причал под обрывом у Голубой бухты, и весь усечённый треугольник Херсонесского полуострова с аэродромом, распластавшимся вдоль него, с монументальной свечой маяка на самом острие мыса…
Вот это видимое сверху пространство и представляло собой естественную арену, на которой разыгрывался финал севастопольской трагедии. Но зрители отсутствовали, здесь находились только действующие лица. И даже все те, кто, подобно странным встревоженным птицам, облепили крутой обрыв и берег, исступленно вглядываясь в темноту ночи, даже они являлись не зрителями, а главными героями этой трагедии.
По странному стечению обстоятельств, по воле капризной судьбы один из героев, который, по суровым законам войны, обязан был стоять здесь, среди них, отсутствовал. Он так и не узнал, чьё слово или чья рука одним росчерком пера круто изменила всю его дальнейшую жизнь. А началось всё накануне. Всё произошло так неожиданно, что капитан Гурский потом с трудом смог восстановить последовательность событий. Вечером 30 июня он заступил оперативным дежурным по командному пункту (КП). Несколько дней назад 6 авиаполк (АП) ушёл на Кавказ, передав им оставшиеся самолёты, и теперь их 9 АП руководил всей авиацией, которая ещё взлетала с херсонесского аэродрома. Забот прибавилось вдвое. Надрывно дребезжали оглохшие полевые телефоны, приходилось кричать, ставя задачи эскадрилье или передавая в штаб боевые сводки дня. Но, бывало, хуже, когда они замолкали совсем — порой по несколько раз на день обрывалась связь, и тогда приходилось срочно отправлять донесения с вестовым. КП и так не самое спокойное место на аэродроме, а если к этому прибавить надрывный рёв пикирующих бомбардировщиков и постоянный свист снарядов, и вой бомб, ковырявших полотно аэродрома, то можно было смело утверждать, что если это не ад, то уж по крайней мере — его преддверие. Но Гурский давно к этому привык и не обращал внимания на взрывы, от которых стены его убежища, построенного из дикого камня, сотрясались и ходили ходуном, что случалось довольно часто, когда бомбы и снаряды ложились рядом с КП. От этого все стены и потолок покрывались глубокими трещинами, а в небольших окошках уже давно не осталось ни одного стекла. КП жил жизнью «проходного двора»: кто-то прибегал с докладом, кто-то чего-то требовал, кто-то убегал, и так весь день.
Этот душный летний вечер ничем не отличался от предыдущих. После очередного телефонного звонка Гурский подошёл к окошку, выходившему на море, надеясь уловить хоть намёк на свежую морскую прохладу, но она не ощущалась. Вечер дышал зноем нагретой за день каменистой земли. Взглянул на часы — 21 час. Огромное багровое солнце тяжело клонилось к горизонту, погружаясь в оранжевато-янтарную мглу заката. Море, чем дальше к горизонту, становилось всё темнее, и его рассекали, как длинные свежие порезы, тусклые блики раскалённого светила. Гурский отметил, что такой закат может предвещать только завтрашнюю жару.
Обычно в это время массированные налёты на аэродром прекращались; ночью 1-2 самолёта прилетали и периодически бросали по одной бомбе, просто чтобы досадить осаждённым. А вот «трезорка» (так прозвали немецкую дальнобойную батарею) работала почти без отдыха. Если ночью взглянуть на север, на занятую немцами Северную сторону, то в темноте будут видны яркие вспышки сразу штук по 10-15 — это залп дальнобойной батареи. Через мгновение долетает звук далёких орудийных выстрелов, а секунд через 25 возникает противный нарастающий свист, предвещающий грохот мощных разрывов по всему аэродрому. Тонны вывернутой каменистой земли вперемежку с огнём и дымом фонтанами взмывают высоко в небо.
И всё-таки артобстрел не наносил такого урона, как бомбёжки. Днём юнкерсы пикировали стаей и прицельно бомбили всё, что ещё не уничтожили: командные пункты, оставшиеся зенитные батареи, капониры с самолётами, маяк и, конечно, Гурский и во сне узнал бы их противный надрывный гул, вот почему даже среди постоянного грохота канонады он сразу уловил знакомый звук приближающихся бомбардировщиков. Рассуждать, откуда появились эти неожиданные «лапти» (так здесь прозвали Ю-88), было некогда: они уже пикировали, и натужный рёв стервятников, выходящих из пике, слился с воем несущихся к земле бомб. Мощные разрывы один за другим сотрясали землю и быстро приближались к КП. Страшный взрыв потряс хилое сооружение.
— Вот и всё… — мелькнула последняя мысль… Удар, яркая вспышка — и сознание покинуло Гурского. Взрывной волной его отбросило к стене, по голове ударила деревянная балка, рухнувшая с потолка. Часть стены обрушилась, а вместо окон и дверей зияли рваные дыры. Внутри КП стало темно от дыма, гари и плотной пыли. Очнулся Гурский от голосов, которые доносились откуда-то издалека, как сквозь толщу воды.
— Товарищ капитан, вы здесь?.. Вы живы?.. — Он не сразу понял, что это его ищут, и с трудом вспоминал происшедшее. Всё тело ныло, болела голова, в ушах стоял непрерывный звон, а левое ухо ничего не слышало и было как деревянное. Попробовал пошевелить руками и ногами — вроде целые. Потрогал голову — нащупал огромную болезненную шишку… На лбу кровь… Вся голова засыпана песком или штукатуркой… От дыма, запаха пороха и висевшей в воздухе пыли невозможно было дышать и першило в горле. Он закашлялся. — Товарищ капитан, вы где? — опять прозвучало издалека. — Я здесь, — хотел крикнуть Гурский, но не услышал своего голоса. В кромешной тьме не было видно, кто подхватил его под руки и осторожно, через груды камней, заваливших всю комнату, вывел на свежий воздух.
Низкое заходящее солнце освещало багровевшую своим нутром, огромную дымящуюся воронку от пятисоткилограммовой бомбы, которая разорвалась совсем рядом с КП. Ещё бы метров на пять левее, и всё было бы кончено.
— Значит, опять повезло… — подумал Гурский. Вокруг толпились товарищи по эскадрилье, бойцы, командиры их полка. Его усадили под стенку КП. Все суетились:
— Товарищ капитан, вы ранены?.. Что у вас на голове — кровь?.. Вон, смотрите, и на груди кровь… — Гурский увидел под распахнутым воротом гимнастёрки, на белой сорочке кровавое пятно. Он осторожно надавил пальцем на предполагаемую рану, но ничего не почувствовал.
— Да нет здесь ничего, это просто с головы капнуло, а вот шишку знатную набило. — Он потрогал шишку, поморщился — кожа была содрана, но кровь уже запеклась. Кто-то побежал к обрыву за морской водой.
— Ну, Гурский, ты в рубашке родился! — сказал кто-то.
— Да нет, — попытался пошутить Гурский, — это как раз сегодня чистую надел, из тех, что нам днём привезли.
Все засмеялись, потому что знали: днём действительно приезжала интендантская машина с обмундированием и бельём — бери, сколько хочешь. Все брали, и Гурский взял пару белья и два носовых платка. Сразу сменил сорочку, выбросив старую, пропитанную солью так, что уже стояла колом.
Прибежал боец с брезентовым ведёрком морской воды. Слили на голову, промыли рану, она была поверхностная, зато шишка торчала, как рог. Вспомнив про чистый платок, Гурский намочил его и приложил ко лбу. Он потихоньку приходил в себя, но глухота и звон в ушах не проходили.
Солнце уже скрылось за горизонтом, только узкая шафрановая полоса заката ещё разделяла тёмно-индиговое море и начавшее набирать синь небо.
Неожиданно на мотоцикле подъехал лейтенант Старков и передал приказ начальника штаба: «Капитану Гурскому срочно сдать дежурство и выехать на аэродром для отправки дугласом на Кавказ».
— Возьми пропуск на посадку, счастливчик. — Старков протянул ему бумажку с красной полосой и вписанной фамилией. — Сейчас за вами придёт машина. — Это известие потрясло Гурского так же, как недавний взрыв бомбы. Он ещё не полностью пришёл в себя, поэтому плохо соображал и, ничего не понимая, только тупо смотрел на бумажку.
— Это мне?.. Почему я?.. — Он не мог поверить в реальность происходящего. Гурский знал, что в ночь на 1 июля на одном из дугласов должна была улететь первая очередь 9 АП, всего человек 19 — высший начсостав, завтра — вторая очередь, средний комсостав, и в третью очередь — все остальные. Попасть на дуглас в первую очередь он не рассчитывал, а, судя по обстановке, ни второй, ни третьей не будет — поздно. Он давно предвидел такой исход, смирился с тем, что придётся остаться здесь, и даже обдумывал варианты, как потом пробраться в горы к партизанам. Несмотря на минутное замешательство, Гурский сдал дежурство. Правда, с большим трудом удалось найти в завалах из камней и битой штукатурки то, что требовалось передать, — журнал учёта боевой работы. Гурский тут же при свете фонарика сделал последнюю запись о взрыве бомбы и передал журнал Старкову. Проверили полуразбитые телефоны, один из них, как ни странно, работал. Личных вещей у Гурского почти не было, но он долго не мог найти свой планшет. Собрав в него мелочёвку, он вышел на площадку перед КП, где уже собрались те, кто должны ехать на аэродром.
Стемнело, и только мощный прожектор с Северной стороны медленно ощупывал своим мертвенным лучом весь Херсонесский полуостров. Фашисты подсвечивали цели для дальнобойной батареи; особенно их интересовали прилетавшие с Кавказа дугласы, которые снабжали осаждённых боеприпасами и сухарями и забирали раненых. Гурский знал, что из 14-16 дугласов, прилетавших каждую ночь, 3-4 улетали пустыми, и ещё неделю назад предложил командованию эвакуировать весь свободный техсостав, которого оставалось слишком много для обслуживания нескольких ещё не сгоревших самолётов. Но предложение не поддержали, мотивируя отказ тем, что приказа о начале эвакуации ещё не было.
— Боятся взять на себя ответственность, — думал Гурский. — А ведь и сейчас нет приказа, но кое-кто эвакуируется, а остальные…
На востоке тёмное небо подсвечивалось багровым заревом — горел Севастополь, подожжённый зажигательными бомбами. Снаряды методично перепахивали аэродром, вздымая фонтаны из огня и камня. Ненавистный прожектор часто высвечивал башню маяка, которая в его голубоватом луче казалась ещё белее. Он освещал и тысячи людей вокруг него, они заполонили почти весь мыс и продолжали прибывать. Большей частью это были раненые, которые могли сами передвигаться. Последние несколько ночей они шли непрерывным потоком из города и от Камышовой бухты, где был госпиталь, в надежде, что их здесь погрузят на обещанные корабли. Иногда среди этой многотысячной толпы разрывался шальной снаряд, и во все стороны разлетались части того, что ещё мгновенье назад было живой человеческой плотью. Всего один взрыв — и десятки убитых, искалеченных, контуженых, а взрывы гремели вновь и вновь и уносили сотни жизней. Обезумевшие люди метались по мысу, пытаясь укрыться, пробирались в расщелины и гроты под обрыв, шли дальше к 35 батарее. Но их место занимали вновь прибывшие.
Возле КП собрались все отъезжающие и те, кто пришёл проводить их и попрощаться. Это были отличные ребята, вместе с которыми Гурский воевал уже целый год. Настроение у остающихся скверное, но пытаются это скрыть, даже шутят. А как иначе — все знают, что остаются здесь навсегда. Мрачен и Старков, волей случая занявший место Гурского в скорбном списке остающихся. И хотя Старков не должен сегодня улетать, Гурский чувствовал себя в чём-то виноватым перед ним, да и перед другими тоже. Но в чём? Он находился в таком же положении, как и они, и в любой момент по приказу его могли оставить, а другого взять. Ему было искренне жаль своих боевых товарищей, но ничего уже изменить он не мог.
В темноте толпа провожающих разрасталась; говорили обычные в таких случаях слова, кто-то по-прежнему пытался шутить. Многие, как говорится, «выпивши», а кое-кто и просто пьян. Подошёл механик Ковалёв — отличный спец, белозубый красавец москвич, любимец всех официанток лётной столовой, поскольку имел прекрасный голос, пел под гитару и вообще слыл местным дон жуаном. Видно, что он сильно пьян. Пошатываясь, он направился к Гурскому. Свет прожектора высветил его красивое лицо, на котором блуждала пьяная улыбка.
— Ну что, Федя, летишь?.. (не «товарищ капитан», а «Федя»! А ведь он не приятель Гурского, да и помоложе). Ковалёв, качаясь, приблизился вплотную к Гурскому, обдав тяжёлым перегаром. Его голубые глаза, невидимые в темноте, загорались белым огнём, когда их подсвечивал прожектор. Они, как два острых буравчика, сверлили зрачки Гурского. Но он не отвёл взгляд и просто ответил:
— Да, Костя, лечу. Приказ…
— Ну, раз приказ, — юродствовал Ковалёв, продолжая неотрывно смотреть в глаза Гурского, — тогда счастливого полёта, как говорится… Ну, бывай!.. — он выкинул вперёд крепкую ладонь. И, когда Гурский протянул свою, что есть силы сжал её. Не отрывая взгляда и тряся его руку, он продолжил: — А мы уж тут как-нибудь… Пауза затянулась. Подъехала полуторка, все отъезжавшие заскочили в кузов, и только Гурский никак не мог завершить это мучительное прощание. Ковалёв всё продолжал трясти его руку, и тут, как спасение, раздались крики из машины:
— Товарищ капитан! Гурский! Давай скорей, тебя ждём! — Ковалёв растерянно посмотрел и вдруг абсолютно трезвым тихим голосом сказал:
— Может, свидимся ещё?.. — И такая тоска застыла в его глазах, что Гурский торопливо заверил:
— Свидимся, Костя, обязательно свидимся, — и, решительно высвободив руку, побежал к машине. Как только он оказался в кузове, полуторка, взревев, тронулась, отправляясь в своё короткое, но опасное путешествие. Провожавшие прощально помахивали руками и фуражками, а им в ответ махали с машины. Вдруг из толпы провожавших вышел Ковалёв и, пробежав несколько метров за машиной, закричал: «Я — удачливый, Федя! Запомни! Я — удачливый!». Последние слова Ковалёва потонули в грохоте очередного разрыва.
Путь от КП до старта, куда подруливали прилетающие дугласы и где должна была происходить посадка, недолог, но опасен из-за непрерывного обстрела. Снаряды со свистом проносились над головой и разрывались то впереди по курсу, то сзади, поднимая гигантские столбы из огня, металла и камня. Полуторка, переваливаясь с борта на борт, объезжая бесчисленные воронки, продвигалась почти в темноте. Шофёр старался не задерживаться в луче прожектора, который иногда пересекал их путь. В кузове было человек десять, они сгрудились у кабины и при каждом близком разрыве бросались на днище и прикрывали головы руками. Порой осколки визжали в метре над ними и даже шлёпались в кузов. Все до боли в пальцах сжимали борта машины и молились только об одном, — чтобы шальной снаряд не оборвал это медленное, но неуклонное движение к месту посадки.
Гурскому не верилось, что он всё-таки покинет эту стонущую от взрывов землю, которая за сорок дней тяжёлых испытаний стала и близкой, и дорогой. Перед глазами стали мелькать отдельные картины и целые эпизоды из пережитого здесь. Они возникали вне хронологической последовательности, по непостижимым законам памяти. Он видел всё как бы со стороны… Но первым всё-таки вспомнился лидер «Ташкент» в открытом море — они идут на защиту Севастополя… Высадка в Сухарной балке… Вид разрушенного города… Его страшные руины… Потом вдруг Гурский увидел себя бегущим по взлётной полосе во время бомбёжки. Он понимает, что не успеет добежать до спасительной «щели»: бомбы рвутся всё ближе и ближе. Смерть догоняла, и следующая бомба (он уже слышал её вой) точно должна была его накрыть. Со всего размаха он упал, уткнувшись носом в горячую каменистую землю, поросшую чахлой травой; его фуражка покатилась вперёд. Прикрыв голову руками, он вжался в равнодушную твердь… Тяжёлый взрыв потряс само нутро земли и ударил по барабанным перепонкам. Взрывная волна горячим прессом придавила его, пронзительно взвизгнули тысячи осколков; его фуражка взлетела над перепаханным полем. Вслед за этим сверху обрушился град из вывороченной земли и камней. Один из осколков воткнулся в землю всего лишь в пяди от его виска. Он торчал из земли, размером не больше мизинца, и от него поднимался сизый дымок и веяло жаром. Пахло порохом, раскалённым металлом и ещё чем-то… наверное, это и был тошнотворный запах смерти… Но вдруг его разбитый нос учуял другой, до боли знакомый аромат, который в одно мгновение отбросил его в далёкое детство, на берег Днепра. Он приподнял голову и всмотрелся в выгоревшую траву — ну, конечно, это был чабрец! Несколько капель крови на нём были похожи на яркие цветы. Смахнул их ладонью — даже война не смогла истребить запах родной земли. Недавний страх пропал, и появилось тёплое ощущение счастья оттого, что остался жив, и память ещё хранила в своих тайниках что-то сокровенное. На сей раз смерть дала вторую «отсрочку». А первая была неделю назад, когда они с командиром эскадрильи возвращались с моря, куда вырвались, чтобы искупаться и постирать бельё. Это было первое купание в этом году. Не отошли и пятидесяти метров от места купания, как туда упала бомба — двоих убило, троих ранило. Вспомнились погибшие товарищи… За это время только их эскадрилья потеряла пять отличных лётчиков, а самолётов сгорело семь. Они горели и в воздухе, и на земле при бомбёжках — самолётов практически не осталось. Бомбёжки… Фашисты обнаглели, мессера носятся над головами безнаказанно — вот они, вытянувшись в цепочку друг за другом, пикируют и прицельно бросают по одной бомбе, а потом заходят снова и снова. Воздушные бои… Каждый день они наблюдали, как над аэродромом происходили неравные схватки — один против трёх-четырёх… Какая радость охватывала всех, когда мессер или юнкерс, оставляя смрадный чёрный след, валился в море или врезался в херсонесскую землю! Но всё чаще гибли свои. Его день рожденья… Две недели назад… Кто-то подарил ему целую галету. В тот день он записал на листке из блокнота:
«Знаменательная дата. Мне исполнилось тридцать лет. Воды нет, еды тоже нет, одни сухари. Все водокачки выведены из строя. Зенитный огонь наших батарей слабеет. Нет боеприпасов. В порту горит транспорт. Бороться с бомбардировщиками нет сил. Истребителей мало, только для сопровождения Ил-2…» Теперь эта бумажка лежала в его нагрудном кармане — так, на всякий случай… Но всё это было давно, и вспомнились последние дни, которые всё больше напоминали ад… Сплошной гул, дым, непрерывные взрывы — бомбёжка. Фашисты вперемежку с бомбами кидают сверху всё, что угодно: рельсы, колёса от тракторов, бочки, вёдра и просто камни. Всё это корявое железо издаёт при падении устрашающий вой, свист и, конечно, действует на нервы. Жара… Последние дни она усилилась, и жажда стала для всех страшней голода. А воды не было… Вспомнились последняя поездка в бухту Казачью и встреча с Рубаном. Сейчас казалось, что и это случилось давно, а ведь всё произошло сегодня… Он вспомнил весь день до мельчайших подробностей. А началось всё так…
Утром, после ночного дежурства на КП, Гурский стал разыскивать лётчика Шабалина, который сегодня с остатками эскадрильи улетал на Кавказ. В эту ночь все исправные самолёты покидали Херсонесский аэродром. Гурский решил передать с Шабалиным письмо жене и все наличные деньги, так как понимал, что выбраться самому отсюда скорей всего не удастся. Ему необходимо было встретиться с ним утром, он боялся, что днём не сможет его найти в хаосе и неразберихе, которые царили на аэродроме в последние дни. Но Шабалина, как назло, на месте не оказалось. Кто-то сказал, что он ещё ночью поехал в Камышовую бухту. Гурскому ничего не оставалось, как ехать за ним. Решил ехать на мотоцикле, хотя знал, что днём это довольно рискованно. Прошлой ночью ему пришлось ехать в эскадрилью давать задание: в очередной раз оборвалась связь. Был сильный артобстрел, и поначалу он чувствовал себя не очень уютно — свист снарядов, взрывы… Но, как только мотоцикл понёс его с лязгом по бездорожью, с отчаянной тряской на ухабах, сразу стало легко и спокойно. Он не слышал свиста снарядов — всё заглушал сам взрыв, и в лунном свете возникал взлетающий столб из земли, огня и металла. Эти столбы вырастали, как стволы гигантских, фантастических деревьев, разбрасывали вверх и в стороны ветви кроны, а потом обсыпались на землю горячим железно-каменным дождём. Иногда свет прожектора успевал подсветить эти жуткие метаморфозы, облекая символы разрушения и смерти в удивительные, сказочные одежды. Наперекор оглушающим взрывам, методично долбившим землю, Гурский запел, стараясь перекричать грохот мотоцикла, утробные звуки вспоротой земли и всю многоголосую, многоэтажную канонаду, потрясавшую залитое лунным светом пространство. Тревожная ночь как бы вслушивалась в разрушавшее тишину и покой звуковое действо, в грозную какафонию которого вплетался его дрожащий от тряски голос: «Раскинулось море широко…» Но то было ночью, а днём такой «аттракцион» мог стоить жизни: мессера гонялись чуть ли не за каждым человеком, не говоря уже о мотоциклах и машинах. Однако Гурский решил всё-таки рискнуть — какая разница, днём позже, днём раньше… Он выкатил из укрытия мотоцикл, проверил бак — бензина должно хватить до Камышовой и обратно, сунул пакет с письмом и деньгами в планшет и завёл мотоцикл.
Надо было побыстрей проскочить аэродром, который сильно обстреливался, и, обогнув двойную Казачью бухту, повернуть на северо-восток, к Камышовой. Миновав аэродром, Гурский выехал на дорогу, ведущую вдоль моря на мыс Феолент. Он торопился: с юга, со стороны солнца заходила группа бомбардировщиков (немцы во всём были пунктуальны и бомбили по чёткому расписанию). Гурский уже успел повернуть налево, на просёлок, огибающий Казачью, когда на аэродроме раздались первые взрывы. Благополучно доехав до поворота на Камышовую, он с удовлетворением отметил, что пока ему везёт. Но через минуту стало ясно, что радовался преждевременно. Дорога была вся изъедена воронками разного размера и глубины, и ему приходилось всё время лавировать между ними, как при слаломе. Возможно, именно это и спасло его. Он не слышал выстрелов, но неожиданно увидел слева, на дороге, взметнувшиеся ровной строкой фонтанчики каменистой земли. Длинная пулемётная очередь легла всего в двух метрах от него. И тут же чёрная тень хищной птицы крестом промелькнула по обочине. Он ещё не видел врага, но услышал рёв самолёта, выходящего из пике. Мессер пронёсся над ним, оглушив рёвом мотора, взмыл вверх и пошёл на второй заход. — Рано радовался… — подумал Гурский, остановил мотоцикл у пыльного куста, а сам бросился в большую воронку рядом с дорогой и вжался в рыжий каменистый склон со стороны атакующего самолета. Он слышал нарастающий рёв «стервятника», несущегося вниз, чтобы его уничтожить. Гурский почти физически ощутил, что чувствовал воздушный пират, как будто это он сам сидел в кабине пилота: стремительно приближается земля с далёкой маленькой воронкой, где он, как жалкий червяк, пытается спрятаться, зарыться, спастись… Он видел, как фашистский ас с дьявольской улыбкой ловит его в прицел и с нетерпением сжимает гашетку… Не успел Гурский решить, чего ему ждать — бомбы или пулемётной очереди, как мессер, взревев и снова оглушив его, круто взмыл в небо. Ни бомбы, ни пулемётной очереди не было… Почему?.. Может быть, фашист решил не тратить патроны зря, а стрелять наверняка? Между тем мессер неожиданно сделал разворот и ушёл в сторону Камышовой. Это озадачило Гурского, но он не стал терять время, сел на мотоцикл (хорошо, что не глушил двигатель), прибавил газу и, лавируя между ямами, как заправский гонщик, двинулся вперёд. Однако не проехал он и двухсот метров, как увидел, что со стороны Камышовой навстречу ему на «бреющем полёте» приближается всё тот же хищник. Гурский остановился, но место было неудачное: ни одной подходящей воронки, в которой можно было бы укрыться. Он упал в неглубокую рытвину, оставаясь почти весь над поверхностью земли. Немец явно его перехитрил.
— Вот и всё… — мгновенно мелькнула мысль, и, как фотовспышка, память высветила жену и детей. Сердце бешено колотилось, но он был спокоен. — Значит, это судьба… — Понимая всю бессмысленность своего поступка, Гурский вытащил из кобуры ТТ и приготовился встретить врага с оружием в руках. Мессер стремительно приближался. Гурский привстал и уже был готов стрелять, но, не долетев до него метров сто, самолёт с разворотом взмыл вверх, сделал «бочку» и ушёл в сторону Камышовой. И опять — ни бомб, ни стрельбы… Что это? Гурский не верил в «хороших фашистов», он выругался: — Глумится, сука, хочет поиграть, как кошка с мышкой! Не получится такой игры. — Он встал, подошёл к мотоциклу, хотел спрятать пистолет, и вдруг его осенило:
— Да просто он, паскуда, расстрелял весь боеприпас, вот и пугает, а что ему остаётся делать? А я, дурак, ползал, извивался, как червяк. И перед кем?
Конечно, Гурский знал, что с утра до вечера над аэродромом барражируют Ме-109; когда приходит смена, заходят на цель, с пикирования бросают две-три бомбы и уходят домой. Летают безнаказанно, опускаются до ста - пятидесяти метров, ведь наши днём не летают, только в сумерках и на рассвете, когда сопровождают штурмовики. А из зенитных батарей осталась лишь одна боеспособная, вот они и обнаглели! И этот «шутник» из тех — отбомбился, шёл домой и решил попугать.
— Ну, посмотрим, надолго ли его хватит… — Самолюбие Гурского не позволяло ему пропускать такие «шутки». За год войны он научился окапываться, зарываться в землю, забиваться в щели и не видел в этом ничего постыдного. Это была школа выживания, уроки которой он проверял на практике каждый день. Но в сегодняшнем случае он видел что-то унизительное.
Гурский спрятал пистолет, сел на мотоцикл и «ударил по газам». С такой скоростью, по такой дороге ехать было, конечно, опасно, но его уже понесло — появились злость и какая-то безрассудная отвага. У него ни на мгновение не закралась мысль, что фашист мог приберечь для него последнюю очередь. Он теперь желал лишь одного, — чтобы проклятый мессер опять вернулся. Вспомнив вчерашнюю ночную поездку, он запел во весь голос: «Раскинулось море широко…» Можно было подумать, что фашист услышал его песню и поэтому вернулся. Он действительно возник над Камышовой и, перейдя на «бреющий полёт», понёсся низко над дорогой прямо навстречу Гурскому. Настоящая «лобовая атака»! — мелькнула тревожная мысль. Но чем ближе подлетал самолёт, тем громче звучала его песня: «Напрасно старушка ждёт сына домой…» Казалось, что мессер через мгновение просто срежет его вместе с мотоциклом, но он не только не уменьшил скорость, но даже привстал на подножках, чтобы быть выше и показать своё презрение к врагу. Они неумолимо сближались. В какой-то момент Гурскому показалось, что время вдруг почему-то замедлилось, и он мог видеть, как во сне, неотвратимо надвигающуюся на него громаду мессера, с медленно вращающимися лопастями винта… Он даже мог рассмотреть отдельные детали самолёта... В кабине отчётливо вырисовывалась фигура пилота, и Гурский мог поклясться, что видел, как с его холёной рожи сползла глумливая улыбка и рот исказила гримаса страха... Возможно, это ему только показалось, но он был уверен, что всё было именно так. На самом деле всё длилось не дольше секунды — мессер с рёвом пронёсся метрах в пятнадцати над его головой, обдав волной горячего, пропахшего бензином воздуха.
— Ура! — закричал Гурский. — Ну что, выкусил?! — Это была победа и отмщение за недавнее унижение.
Через несколько минут он подъехал к Камышовой бухте и сразу понял, что найти здесь Шабалина невозможно. Полный хаос — шум, крик, неразбериха, тысячи людей! Сама бухта представляла собой кладбище кораблей: разбомблённые и затонувшие транспорты, сейнеры и баржи, сгоревшие тральщики, катера и баркасы — десятки самых разных плавсредств, недавно бороздивших море, а теперь искорёженных и полузатонувших, загромождали фарватер. На берегу — та же свалка, но уже из всех видов транспорта и техники: разбитых и целых «полуторок», тракторов, сгоревших орудий и самолётов, легковушек, кранов, станков и другого металлического хлама, некогда так нужного людям… А вдоль берега — толпы людей: бойцов и моряков с оружием и без, отбившихся от своих частей, дезертиров и гражданских — женщин с детьми, стариков и раненых, раненых, раненых… Они заполонили всё пространство в районе пристани из двух барж с деревянным настилом и сходнями. Оккупировано всё: прилегавшие к причалу берега, покрытые чахлой растительностью, и полувыгоревшие камыши в конце бухты, и портовые обгоревшие здания. Все пытались как-то и где-то спрятаться от наступающего зноя и найти укрытие от бомбёжек. Ближе к причалу всё было забито ранеными, ожидавшими ночной эвакуации. И на самом причале лежали раненые, прикрытые от жары тряпьём. Жара и постоянные авианалёты были главной угрозой — мессеры бомбили и расстреливали беззащитных людей. Гурский представил, что здесь будет твориться ночью! И сейчас тысячи несчастных метались по берегу, пытаясь узнать хоть что-нибудь об эвакуации. Все надеются на приход кораблей, и каждый старается расположиться поближе к причалу, чтобы ночью при погрузке оказаться в первых рядах.
Не забывая про оставленный на горке мотоцикл, Гурский ещё раз прошёлся вдоль берега, всё больше убеждаясь в том, что здесь искать Шабалина бессмысленно. Вид тысяч раненых, голодных, измождённых, в грязных бинтах и тряпье, с воспалёнными, полными страдания глазами, стонущих и постоянно просящих пить, был невыносим. Он уже собрался уходить, но неожиданно увидел недалеко от причала, среди санитарок, снующих между ранеными, военврача Рубана, знакомого ещё по довоенной Евпатории. Гурский сразу узнал его по характерной внешности, хотя последний раз они встречались в ноябре сорок первого на Керченской переправе. Тогда Гурский помог ему переправить на Большую землю медсанбат. Он обрадовался встрече и подошёл поближе. Рубан всегда был ему симпатичен: весёлый, энергичный, неунывающий и, что особенно ценил Гурский, обладавший тонким, мягким юмором, присущим его нации. Но сейчас здесь, среди стонов лежащих раненых, среди всеобщей неразберихи и суеты, его сутулая длинноногая фигура, напоминающая задумчивого аиста, выделялась своей странной неподвижностью и одинокостью. На его понурых плечах висел грязный, бывший некогда белым, перепачканный кровью халат, и, хотя солнце уже изрядно пекло, он был с непокрытой головой. Его ничего не видящий взгляд был устремлён «в никуда», а запёкшиеся губы что-то беззвучно шептали. Выглядел Рубан утомлённым и измученным. Его смуглое семитское лицо, покрытое давней седоватой щетиной, всегда худощавое, теперь казалось измождённым: щёки запали, огромные грустные глаза ввалились, и под ними залегли тяжёлые тёмные тени. Гурский догадывался о причинах таких изменений: бессонные ночи, недоедание и непосильная работа, каждый день тысячи раненых. Он подошёл и, протянув руку, поздоровался. Рубан удивлённо взглянул на него, помолчал и сказал так, как будто они расстались вчера:
— А, Федя… — и вяло пожал его руку своей — смуглой, с красивыми длинными пальцами (говорили, что его руки творят чудеса). Помолчав ещё и посмотрев вдаль через бухту, он продолжил: — А у нас тут скверно… Утром разбомбили наш госпиталь… — Он закрыл глаза ладонями. — Прямое попадание… Почти все погибли… Вот… — Потом, утерев ладонями мокрое лицо, заглянул Гурскому прямо в глаза и тихо сказал: — Это конец, Федя… Эвакуации не бу-дет! — И, не дав ему открыть рот, быстро добавил:
— Сегодня получен приказ начштаба ВВС, за-пре-ща-ющий эвакуацию медперсонала! Здесь скопилось больше тридцати тысяч раненых, а вывозить их не-чем… Поздно, поздно… Видишь, что творится, — он повёл рукой в сторону берега, облепленного ранеными. — Конечно, теперь уже поздно… — Он с тоской взглянул на Гурского горящими чёрными глазами. — Скажи, а я что могу сделать для них? — Губы его дрогнули, по небритым щекам поползли скупые слёзы. — У меня простых бинтов нет!.. Спирта нет, чтобы хоть протереть руки и инструменты!.. Нет лекарств… И даже во-ды нет!.. Это — конец, — обречённо прошептал он. — Прощай, Федя… — Рубан медленно повернулся и нетвёрдой походкой пошёл в гущу раненых, старательно обходя лежащих и переступая через них длинными тонкими ногами.
Гурский, как оглушённый, стоял и молча смотрел ему вслед. Он не знал, что можно сказать человеку в таком случае, ему было до боли жаль Рубана. Он и сам находился в таком же положении, но понимал, в чём разница между ними. Для него даже плен (с чем он никогда бы не смирился) ещё не обрывал тонкую нить надежды остаться в живых, а вот для Рубана это будет конец, ведь он еврей…
С тяжёлым сердцем Гурский двинулся в обратный путь, но теперь всё окружающее он видел иначе, у него будто бы открылись глаза.
За каждодневной обыденностью боевой работы, не оставлявшей ни одной свободной минуты даже для сна (спал он по 3-4 часа, и то не всегда), была незаметна страшная, исподволь созревшая трагедия десятков тысяч людей: военных и гражданских, здоровых и раненых, которые вынесли на своих плечах всю тяжесть многомесячной осады города, превращённого врагом в руины. Они делали всё, что могли: сооружали оборонительные укрепления, день и ночь работали на заводах в подземельях и штольнях, не щадя жизни, противостояли врагу на огненных рубежах Севастополя. А теперь, когда нет ни снарядов, ни патронов, нет хлеба и даже воды, когда замолчали зенитные батареи и в воздухе безбоязненно и безнаказанно шныряют сотни падальщиков с чёрными крестами, завершающих уничтожение их любимого города, они хотели просто спастись. Они были уверены, что Родина оценит их самоотверженность и героизм и, конечно, не забудет. Поэтому все стремились туда, где только и оставалась возможность спасения: к Камышовой и Казачьей бухтам, на Херсонесский полуостров, к маяку, к 35 батарее — последнему несокрушимому бастиону Севастополя.
После всего увиденного Гурскому неожиданно открылась та огромная, неотвратимая беда, которая касалась уже не только его лично, но и десятков тысяч других людей, связанных с ним общей судьбой. Он впервые думал не о себе, не о том, удастся ли ему спастись или нет, а обо всех этих людях — целой армии защитников города и его жителях, которые так же, как и он, имели право жить и хотели спастись. Но Гурский уже не верил в благоприятный исход ни для себя, ни для всех ещё не потерявших надежды. В ушах звучали слова Рубана: «Эвакуации не бу-дет!» Он об этом думал и сам, а Рубан произнёс его мысли вслух. Именно поэтому Гурский и гонялся за неуловимым Шабалиным, он должен был передать, возможно, последний привет своей семье.
Солнце всё больше припекало, и даже встречный ветерок не освежал. По жутким ухабам разбитой дороги мотоцикл трясло и болтало из стороны в сторону; всё время приходилось вилять, объезжая воронки, сожжённую и изуродованную технику, густо разбросанную по дороге и обочинам. Гурский не понимал, как это он мог час назад не замечать всех этих препятствий, в буквальном смысле загромождавших дорогу, и как он мог при этом гнать с такой скоростью. Сейчас быстрой езды не получалось, как он ни старался; конечно, причиной был проклятый мессер… Вспомнив «поединок» и свою «победу», Гурский даже скривился, таким это всё показалось мальчишеством и детским, показным геройством. Из головы не выходило увиденное в Камышовой. Он ещё там обратил внимание на то, что со стороны Севастополя, над которым висела огромная чёрная шапка дыма и откуда были слышны непрерывные разрывы, всё время прибывали люди. Они подходили в одиночку и группами, с опаской пробираясь меж кустами и чахлыми деревьями. Это были отступавшие бойцы и краснофлотцы из частей, оставивших город; вместе с ними шли и жители Севастополя. И теперь, возвращаясь по уже знакомой дороге, он стал замечать скрытое передвижение людей. Они шли в сторону Казачьей бухты и левее — к 35 батарее. Размышляя об этом и сосредоточившись на дороге, Гурский забыл об опасности, которая могла появиться в небе в любой момент. Но на сей раз ему действительно везло: он проехал большую часть пути, и никто не обратил внимания на его мотоцикл, значит, у них были более важные цели. Но вот и они… Со стороны солнца приближалась стая «лаптей», всего штук тридцать. Это очередной массированный налёт на 35 батарею. Против солнца они действительно смотрелись как стая чёрных хищных птиц, которые, заметив свою жертву, ринулись вниз, томимые жаждой разрушения и смерти. Гурский первый раз наблюдал такой налёт не из своего КП, а со стороны. «Лапти» один за другим пикировали на батарею, сбрасывали тысячекилограммовые бомбы и, низко выходя из пике во время взрывов, невидимые в дыму и пыли, с рёвом взмывали вверх. Было странно, что они не получали повреждений от взрывов собственных бомб. Отбомбив, группа сделала разворот над морем и ушла, но через пару минут подошла вторая группа, и всё повторилось в том же порядке. И так каждый день… Фашисты летали и бомбили, не опасаясь зенитных батарей: их уже практически не было. Трудно было поверить, что после таких бомбёжек на батарее хоть что-то может остаться неразрушенным. Но, несмотря на то, что вся земля вокруг была вздыблена и вечерами на закате казалась одной кровавой раной, батарея была неуязвима и продолжала, правда, всё реже и реже, сокрушать передовые рубежи и тылы фашистов.
35 береговая батарея была уникальным инженерно-техническим сооружением. Двухбашенная 305-миллиметровая батарея представляла собой мощный подземный форт, заглублённый на несколько этажей в толщу обрыва. Её железобетонный массив имел трёхметровые стены, а толщина перекрытия — четыре с половиной метра, да ещё земляное покрытие сверху. Две её башни возвышались над обрывом и, вращаясь, имели возможность вести круговой обстрел на 360 градусов. Четыре мощных орудия могли посылать снаряды весом почти в полтонны на 40 километров. Слева и справа, метрах в двухстах от башен, находились два командно-дальномерных пункта, соединённые с батареей ходами — потернами, которые шли параллельно обрыву на глубине до 45 метров и имели выходы к морю, под обрыв.
Гурскому лишь раз удалось побывать на одном из командных пунктов. В подземелье поражало всё: и четырёхметровая высота коридоров трёхметровой ширины, и автоматика, и техническое оснащение орудий, и вся организация этого сложнейшего автономного объекта. Ему показалось, что он внутри огромного корабля, причалившего к берегу. Здесь были и погреба для снарядов и зарядов, и жилые кубрики, и машинный зал с дизелями и динамо-машинами, и кают-компания, и котельная, и многое другое. Сходство с кораблём усиливали многочисленные вертикальные скоб-трапы и двери-люки с «задрайками». Конечно, он увидел не всё, но и то, что видел, впечатляло и подтверждало ощущение, что он на огромном непотопляемом корабле. Первоначально береговые батареи предназначались для защиты Севастополя с моря, но они успешно наносили удары по врагу и на суше. Фашисты чувствовали, какое это грозное оружие, уже на дальних подступах к городу. И вот теперь они в ярости стремились уничтожить, стереть с лица земли ненавистную батарею, обрушивая на неё каждый день тысячи бомб. Но она не поддавалась и подтверждала свою неуязвимость и неприступность.
Гурский, конечно, не знал, что ещё с вечера, по приказу командующего, втайне на батарею стал стекаться весь высший комсостав Севастопольского оборонительного района (СОР). Военный совет считал невозможным дальнейшую оборону Севастополя, и командующий СОР попросил ставку разрешить эвакуацию высшего комсостава Приморской армии, Черноморского флота, партруководства города и его самого — адмирала Октябрьского. Эвакуацию предполагалось начать в ночь на 1 июля на самолётах, катерах и подводных лодках. Сотни командиров и комиссаров полков и дивизий, защищавших Севастополь, оставили свои подразделения и пробирались на 35 батарею. «Добро» на эвакуацию было получено только вечером 30 июня, но уже к ночи все помещения подземного форта были забиты командным составом и руководством города. На свой страх и риск в последний момент командующий и военный совет решили попытаться эвакуировать и средний комсостав.
Если бы Гурский знал об этом, для него не было бы такой неожиданностью всё то, что случится вечером…
Тем временем он благополучно добрался до своего КП, изрядно потрёпанного бомбёжками. Только слез с мотоцикла, как, словно «по щучьему веленью», навстречу ему вышел неуловимый Шабалин. Он был явно чем-то расстроен. Оказывается, ему передали, что его ищет Гурский, и он сам пришёл на КП. Выяснилось, что Шабалин ещё утром вернулся из Камышовой, куда ездил попрощаться с другом.
— Он лежал в эвакогоспитале, а там… — Гурский сразу вспомнил Рубана и его слова.
— Ясно… — протянул он. — Погиб? — Шабалин утвердительно кивнул головой.
— Почти все погибли… и Гришка… — Он прикусил губу, потом задумчиво продолжил: — Искал, искал его там… среди… так и не нашёл… — Закурили. Опять в душе у Гурского шевельнулся тяжёлый камень. Он вспомнил, сколько за последний месяц они похоронили своих товарищей — отличных лётчиков и бойцов. Хоронили всегда по ночам, долбили каменистую землю. Теперь не хоронят — оттаскивают в сторону и прикрывают брезентом. А жара уже делает свою грязную работу, её следы буквально витают в воздухе.
Обстрел продолжался. Снаряды ложились на лётное поле по своим неведомым законам. Шабалин задумчиво переводил взгляд с одного взрыва на другой и молчал. Чтобы прервать затянувшуюся паузу, Гурский как бы невзначай спросил:
— Ты ведь сегодня летишь? Я тут решил с тобой кое-что передать жене… Письмо отправишь, а деньги пошлёшь переводом… Мне они вроде уже ни к чему. — Шабалин оживился:
— Да брось, Федя, завтра, наверняка, тоже улетишь.
— Завтра будет завтра, а сейчас возьми. — Он вытащил из планшета пакет. — Вот здесь адрес. Договорились? — Гурскому не хотелось затягивать прощание. — Ну, пока. Счастливо долететь на Большую землю. — Он улыбнулся, пожал Шабалину руку:
— Привет всем. Пойду посплю хоть пару часов — вечером опять на дежурство.
Гурский поставил мотоцикл в укрытие и пошёл к обрыву. Море было метрах в десяти внизу, к нему вёл крутой каменистый спуск. Действительно, в расщелинах под обрывом можно было укрыться от палящего солнца и хоть немного поспать. Хотелось есть и пить. Гурский вытащил из кармана твёрдый, как камень, сухарь, с трудом отломил кусок и стал, не разжёвывая, сосать; достал и флягу с остатками воды, но потом передумал, решил оставить на «чёрный день». Вскоре он уснул, но сон не принёс ни разрядки, ни расслабления напряжённому телу. Ему снилось, что опять мессер, с улыбающимся фашистом в кабине, гоняет его по Камышовой бухте, среди неподвижно лежащих раненых, а он никак не может спрятаться, всё ищет и не может найти свой пистолет…
Полуторка резко затормозила, вернув Гурского в реальность. Они прибыли на место. Высадились в конце аэродрома, недалеко от начала взлётной полосы. Сюда должны были подруливать садящиеся дугласы, и здесь же они загружались для обратного рейса на Кавказ. С этого места хорошо просматривался весь аэродром. По всему полю рвались снаряды, отмеченные огненными фонтанами. Со стороны Севастополя доносилась глухая канонада, а ночное небо над догорающим городом было окрашено в багровые тона. Холодный, бесстрастный прожектор по-прежнему медленно шарил по полуострову, иногда задерживая свой луч на предполагаемой жертве. Часы показывали 23 часа…
На аэродроме уже собралась большая группа тех, кто должен был сегодня улететь. Они лежали на земле, чтобы избежать поражения осколками: снаряды иногда разрывались в непосредственной близости. Всего было человек двести, но всё время прибывали новые группы. В основном здесь были командиры, комиссары — морские и сухопутные, лётчики и гражданские лица. Тут же стояли носилки с несколькими тяжелоранеными. Чуть поодаль собиралась и другая группа. Это были те, кто не должны сегодня улетать, но пришли на всякий случай — а вдруг повезёт. Среди них было много раненых, их можно было заметить по бинтам и повязкам. Эта группа была не меньше первой и тоже увеличивалась. Контролировать порядок и посадку на самолёты должны были автоматчики из состава отдельного батальона охраны 35 ББ. Они сидели невдалеке в касках, с автоматами и невозмутимо ожидали прихода дугласов. Потихоньку толпа начала волноваться, кое-кто пытался организовать очередь на первый дуглас. Но самолётов всё ещё не было, и напряжение ожидавших возрастало. В темноте уже невозможно было различить чины и звания присутствующих. Гурский вертел в руках посадочный талон и понимал всю бессмысленность этой бумажки: кто и как будет их проверять? Он уже догадывался, как будет происходить посадка в этих условиях.
Но вот вдалеке послышался характерный звук двухмоторного дугласа, и вскоре самолёты один за другим стали заходить на посадку со стороны маяка. Посадочная полоса подсвечивалась. Поочерёдно, с определённым интервалом по времени дугласы садились на аэродром. От пилотов требовалось большое мастерство, чтобы посадить тяжёлую машину на изрытый воронками аэродром, на котором к тому же постоянно рвались снаряды. Толпа всколыхнулась, зашумела и стала тесниться на месте предполагаемой остановки первого дугласа. Автоматчики пытались блокировать вторую группу, которая тоже ринулась к взлётной полосе, пытаясь слиться с первой. Но их невозможно было удержать, атакующих было слишком много. Они то в одном, то в другом месте прорывали цепь ограждения и бежали к основной группе. Толкотня, крик, ругань… А ведь ещё ни один самолёт не подошёл. Гурский удерживал своих лётчиков, собиравшихся кинуться в общую толчею. Какой смысл? Они должны были лететь на третьем дугласе, поэтому надо было держаться всем вместе, не растворяясь в толпе, иначе к самолёту не пробиться. Так что дальнейшее они наблюдали со стороны.
Вот подрулил первый приземлившийся дуглас, и все, не дождавшись остановки винтов, бросились к дверце в борту самолёта. Автоматчики уже не пытались остановить толпу, они сами пробивались к дверце, и, когда она открылась, двое влезли внутрь, а двое остались внизу. С большим трудом им удалось оттеснить впереди стоящих от двери и организовать подобие очереди. Сначала из самолёта стали выгружать боезапас — штук сорок довольно тяжёлых ящиков. Их быстро «живой цепочкой» перекидали в сторону, стараясь поскорее закончить разгрузку. Потом ящики стали полегче — видимо, сухари. Как только вытащили последний из них, все разгружавшие, потные, запыхавшиеся, бросились к входному трапу. Но автоматчики вначале затащили двоих тяжело раненных, а потом стали пропускать всех. Началась давка — задние напирали на передних, стараясь поскорее протиснуться к двери. Все знали, что дуглас может взять от силы человек 25, а если будут раненые, и того меньше. Толпа ревела, как раненое животное; крики и вопли, чьи-то мольбы и требования посадить вне очереди, стоны прижатых к трапу, взывание к совести, отборная брань — всё это перемешалось и звучало в ночи, как какой-то ирреальный трагический хор. Это шла битва за жизнь, поэтому в ход шло всё: плечи, локти, ноги, кулаки и, конечно, мат. Даже не верилось, что это были те самые полуголодные, измождённые, не спавшие сутками люди, которые стояли до последнего на рубежах осаждённого Севастополя. Но здесь каждый был за себя, и побеждал сильнейший. Правда, не всегда. Одного такого «силача» с кровавыми бинтами на голове, который прокладывал себе путь могучими кулачищами и требовал пропустить «тяжело раненного», оттащили от трапа, сорвали бинты и, убедившись, что никакой раны нет, стали яростно, жестоко бить. Хотелось хоть на ком-то выместить злость и досаду и за этот ночной кошмар, и за непрекращающийся обстрел, и за эту «битву», где невозможно оставаться человеком, и, конечно, за то, что этот самолёт улетит без них. У трапа ещё продолжалась борьба, когда в проёме двери появился командир корабля. Он поднял над головой скрещённые руки и, стараясь перекричать толпу, возвестил, что больше ни одного человека на борт не возьмёт — и так перегруз. Толпа разочарованно взревела, передние ухватились мёртвой хваткой за обрамление двери, но автоматчики сапогами быстро очистили дверной проём, подняли трап и спрыгнули на землю. Дверь захлопнулась, и сразу взревели моторы. Толпа отшатнулась под напором горячей воздушной струи от работавших винтов, а самолёт стал медленно выруливать на старт. Оставшиеся по инерции сделали несколько шагов за ним, но остановились и повернулись в сторону подходившего второго дугласа. Гурский, наблюдавший эту страшную посадку, понимал, что шансов попасть на самолёт очень мало и произойти это может только случайно. Штурмовать дуглас «врукопашную» он не мог, да и не хотел. Мелькнула мысль, что, наверно, он преждевременно попрощался с оставшимися ребятами из эскадрильи. Вспомнил слова Ковалёва. «Да, Костя, свидимся, и, может, раньше, чем ты думаешь…»
В это время второй дуглас на малых оборотах подруливал к стоянке. Толпа заволновалась, все хотели занять позицию получше. Неожиданно самолёт, поравнявшись с людьми, не остановился, а проехал вперёд ещё метров пятьдесят. Все бросились за ним; скорости некоторых могли бы позавидовать настоящие спринтеры. Топот сотен ног напоминал грохот несущегося обезумевшего стада, его не мог заглушить даже звук ещё работавших двигателей. Кое-кто из стоявших рядом с Гурским не выдержал и примкнул к бегущим. А в это время группа, которую удерживали автоматчики, опрокинула заслон и тоже кинулась к самолёту. На месте осталось человек пятнадцать, они сиротливо стояли в отдалении от происходившего «сражения» и, ничего отсюда не видя, с ужасом вслушивались в звуки, доносившиеся оттуда. А там всё повторялось, как и при первой посадке: после выгрузки боезапаса начался ожесточённый штурм. Гурский напряжённо вслушивался, но трудно было в этом хаосе что-то разобрать. Всё, что до него доносилось: крики, стоны раненых, стрельба и ругань, истошные вопли разоблачённых и избиваемых симулянтов — всё это слилось в какое-то звериное рычание, в котором слышалось одно — неистребимая жажда жизни. Невдалеке разорвавшийся снаряд своим грохотом заглушил звуки идущего «сражения», но через мгновение они опять ворвались в эту безумную, ещё безлунную ночь.
Неожиданно Гурский увидел третий дуглас, который совершил посадку и уже приближался к ним. Битва за второй ещё не затихла, но, закончив погрузку, он запустил двигатели, и стоящие рядом не могли слышать приближения третьего самолёта. Само небо предоставило им единственный шанс, как подарок Судьбы; они не имели права его упустить. Дуглас остановился прямо перед ними, и они первыми оказались у открывшейся дверцы. Когда все оставшиеся подбежали, группа Гурского усердно разгружала самолёт. Но, наученные горьким опытом предыдущих посадок, опоздавшие не собирались сдаваться, они с разбегу вклинились в эту группу, пытаясь оттеснить её. Автоматчики не ожидали такого напора и были отброшены к самолёту. И сразу все впереди стоящие оказались прижатыми к трапу и к бортам с обеих сторон двери. Сверху просили, чтобы все сделали шаг назад и приняли несколько последних ящиков. Но никто не сдвинулся с места: передние просто не могли пошевелиться, потому что задние напирали с прежней силой. Никто не хотел рисковать — отойдёшь хоть на миг в сторону, и тут же твоё место займёт другой. Тогда ящики стали кидать в толпу, прямо на головы стоящих. Хорошо, что эти последние были не такие тяжёлые, но кое-кому всё-таки досталось. Защищаясь от ударов, люди подставляли вытянутые руки, подхватывали ящики и перебрасывали их назад, на головы стоящих за ними. Те, в свою очередь, проделывали то же самое, пока ящики не падали на землю позади толпы. Последний ящик ещё кувыркался над головами людей, а впереди стоящие уже начали прорываться к двери. Ни о какой очереди не могло быть и речи. Все одновременно хотели влезть на узкий трап, создавая невообразимую толчею. Автоматчики изнутри пытались сдерживать наседавших, но даже удары сапогами по головам и рукам не охлаждали пыла штурмующих. И хотя Гурский стоял во втором ряду, почти рядом с дверью, продвинуться вперёд он никак не мог. На него напирали со стороны, постепенно оттесняя от трапа и разворачивая вокруг оси. Он оказался уже лицом в пол-оборота к наседавшей толпе и никак не мог развернуться. Все орали, что он «упёрся, как баран», что «не заходит сам и других не пускает»; кто-то сбил с него фуражку…
В полутьме он видел и чувствовал не отдельных людей, а всю толпу как одно живое существо, враждебное ему. Он ощутил, что опять впадает в то странное состояние… В какой-то момент ему показалось, что время остановилось или же замедлилось до чрезвычайности… Редкие вспышки прожектора, непрерывно шарившего по аэродрому, выхватывали из темноты всю бурлящую многоголовую толпу, превращая её из безликой орущей массы в собрание разных, конкретных людей, объединённых единым желанием и порывом — во что бы то ни стало пробиться в спасительный самолёт. Их лица находились так близко, что казались ему неестественно огромными. Измождённые, грязные, залитые потом, они медленно и причудливо, как во сне, изменяли свои очертания, искажаясь гримасами то злобы, то страха и отчаянья, то боли и обречённости. Они выражали все человеческие эмоции, которые должны были испытывать люди в таком положении. Ни одного немого рта — все орущие. Одни сотрясали ночное пространство исторгаемыми проклятьями, другие выплёвывали богохульные ругательства, а третьи просто выдавливали из себя крики боли и отчаянья. Ещё больше оттенков разных чувств читалось в их огромных нечеловеческих глазах. В них смешалось всё: начиная от слепой, безрассудной решимости проломиться к заветной спасительной двери до смиренного взгляда в небо с единственной надеждой на Бога. И почти во всех глазах в глубине таился страх. Но не страх смерти, к которой все давно уже привыкли, а страх остаться здесь и беспомощным, безоружным попасть в плен. Гурский вдруг явственно ощутил, как его обдало плотной горячей волной звериного духа, исходящего от безумной толпы. Это была страшная смесь, в которой сконцентрировались самые разные и вроде бы знакомые запахи: тяжёлый запах давно не мытого тела и истлевших в сапогах портянок, острый запах голода и перегара, крепкого пота, просолившего насквозь рубахи, тельняшки и гимнастёрки, удушающий запах пороха и кислой «махры»… Но угадывалось ещё что-то неуловимое и настораживающее, и он понял, что все эти густые, почти обретшие плоть запахи были перемешаны, уплотнены и заряжены сокрушительной энергией слепой ярости. От странных, фантасмагорических видений, вызванных тревожным перемежением света и тьмы, кругом шла голова. Внезапно все ранее разрозненные проявления ночного кошмара непостижимым образом сблизились и переплелись, дополняя друг друга. Стоны и крики раненых, оглушающий грохот взрывов, рёв обезумевших людей, штурмующих самолёт, запах пороха и гнилой плоти, искажённые ужасом лики, отчаянные вспышки маяка, зарево пожарищ и канонада над гибнущим Севастополем — всё это грубое, диссонирующее многоголосье слилось в единое целое и зазвучало беспощадной, трагической симфонией войны…
Очередной толчок в бок разрушил зыбкое видение и вернул Гурского в безрадостную действительность. Он по-прежнему был стиснут толпой и понимал, что счёт уже идёт на секунды: если он сейчас же не развернётся к трапу, до которого всего лишь метр, его окончательно зажмут у борта, и тогда он станет просто наблюдателем. Ему стало горько и обидно, ведь он был в числе первых, подбежавших к двери… Наконец-то и им овладела та злость, которая уже давно переполнила всех. Он прижал к бокам локти, напряг плечи и руки, поджал ноги, согнувшись «калачиком», и завис, удерживаемый толпой, пока её тиски не ослабли. Тогда он быстро встал на ноги, выпрямился и, резко развернувшись, рванулся вперёд. Окружающие не ожидали от него такой прыти, и он через мгновение уже стоял одной ногой на трапе. Но радоваться было ещё рано: кто-то сзади схватил его за ремень и держал, не давая сделать следующий шаг. Это уже был запрещённый приём, и на него Гурский ответил таким же — размахнувшись свободной правой ногой вперёд, он со всего маха лягнул державшего. Тот взвыл, отпустил ремень, и, взлетев по ступенькам, Гурский очутился внутри. Он не мог отдышаться, его трясло, как в лихорадке, пот заливал глаза и струился по спине. По инерции тело требовало такого же напряжения и продолжения интенсивных движений, но в самолёте было тесно, пробившиеся внутрь, прижавшись друг к другу, лепились вдоль бортов. Он занял крайнее место у иллюминатора. Дрожащими руками проверил кобуру с пистолетом, предусмотрительно передвинутую вперёд, и планшет, который он заранее закрепил ремнём на животе, чтобы не оторвали при посадке. Теперь он мог осмотреться. В тесном тёмном чреве самолёта уже было человек пятнадцать, но каждое мгновенье врывались новые — расхристанные, разгорячённые борьбой, с безумными глазами. Точно так же выглядел и он несколько мгновений назад. Всех, как и Гурского, сразу поражала тишина — внутри никто не разговаривал между собой — приходили в себя и напряжённо, с тревогой следили за продолжавшейся посадкой. Они с трудом осознавали, что из кромешного ада каким-то чудом попали сюда, и боялись потерять обретённую надежду.
А за бортом самолёта по-прежнему продолжалась борьба. Вдруг послышалась стрельба, и взрыв возмущённой толпы заставил многих привстать — что там? Всё прояснилось, когда внутрь стали втаскивать трёх только что раненных, с кровоточащими ранами, наспех перевязанными тряпьём. Они стонали от боли при быстрой и грубой погрузке. В одном из них Гурский узнал комиссара 2-й эскадрильи Никифорова. Сидевшие потеснились и положили раненых по центру на брезент. Теперь места оставалось лишь на двух-трёх человек. Вот и они уже на борту, но оставшиеся продолжают штурмовать до предела набитый самолёт. Командир корабля пробился к двери и орал охрипшим, сорванным голосом, что взял тридцать человек! А это уже перебор! Но никто не реагировал на его слова. Тогда он выхватил пистолет и стал стрелять поверх голов впереди стоящих. И это не подействовало на штурмовавших. Неистребима жажда жизни в человеке! Самолёт осаждала уже не команда, а обезумевшая толпа, на которую не действовали ни уговоры, ни приказы, ни угрозы, ни стрельба… Тогда командир скрылся в кабине, и через мгновение взревели оба двигателя. Мощная воздушная струя от работающих винтов отбросила назад всех боровшихся у трапа, обдавая их горячей пылью. Гурский приоткрыл шторку иллюминатора и выглянул наружу. Только что взошла ущербная луна, и было хорошо видно, как в клубах пыли, щурясь, прикрывая глаза руками и пытаясь поймать слетавшие фуражки, оставшиеся всё дальше отступали назад. Все были с непокрытыми головами, и воздушные струи трепали их волосы и одежду. Они как бы опешили, застыли и казались сейчас одинокими и потерянными. Последний из посадочной команды спрыгнул на землю, и дуглас тронулся. В тот же миг толпа, которая казалась уже смирившейся, в каком-то исступлении рванулась за самолётом, как будто хотела, схватившись за хвост, остановить его…
Командир добавил «газу», и преследователи стали отставать. На ходу закрыли дверцу, и дуглас начал выруливать на старт, лавируя между воронок и стараясь не попасть под предательский луч прожектора. Неожиданно их ослепил прожектор, подсвечивавший взлётную полосу, это замедлило продвижение. Но вот они уже на старте и готовы к взлёту. И снова препятствие: совершающий посадку очередной дуглас не позволяет им взлететь. В самолёте была абсолютная тишина — все молчали, до боли сжимали кулаки и кусали губы, ожидание становилось невыносимым…
Как трудно оторваться от этой цепкой земли, она притягивала к себе, тянула вниз подобно тому, как тонущий увлекает в пучину своего спасателя…
И вновь Гурскому почудилось, что время замерло, как будто сломался его ход. Томительные, загустевшие минуты ползли и растягивались, как безразмерные. Всё происходящее напоминало ночной кошмар, когда пытаешься спастись от преследователя, спрятаться и убежать, но тщетно: ватные ноги не хотят повиноваться. И всем остальным эти мгновения казались вечностью. Но вот наконец-то дали «взлёт», и дуглас начал медленный разбег по изуродованному аэродрому. Самолёт трясло, как колымагу на разбитой дороге. Чем больше увеличивалась скорость, а с нею и тряска и чем меньше оставалось взлётной полосы, тем сильней было напряжение нервов и невыносимей ожидание. Отрыв от земли произошёл почти незаметно. У всех вырвался вздох облегчения — взлетели! Однако опасность ещё не миновала, в любую минуту во время взлёта мог догнать шальной снаряд, а это самое опасное. Но в душе все ликовали — они всё-таки оторвались от этой горящей планеты, от грохочущей земли, которая так не хотела их отпускать… Самолёт заложил крутой вираж, делая первый разворот, и земля внизу начала сползать в море, накреняясь вместе со всем, что на ней было. Откинув шторки, прильнув к иллюминаторам, все с жадностью и удивлением рассматривали только что покинутую землю — израненную, стонущую от взрывов, щедро политую их потом и кровью. Гурский пытался охватить взглядом всё пространство, открывшееся с высоты, старался запомнить каждый клочок этой дорогой, ставшей теперь родной земли. Внизу, под бледной луной, на медленно наклонявшейся плоскости чётко вырисовывался усечённый треугольник Херсонесского полуострова. На нём мерцала подсвеченная взлётная полоса с садившимися и взлетавшими дугласами, с непрерывно взмывавшими вверх причудливыми султанами разрывов. Это была завораживающая картина: неслышные, но хорошо видные при лунном свете взрывы, как жуткие фантастические цветы, беззвучно распускались, устремляя в небо свои длинные огненные лепестки. Они рассекали чёрные шапки дыма, а потом, как бы завянув, медленно опадали вниз, превращаясь вновь в тёмную, невзрачную землю. Во всём этом была какая-то пугающая красота, казалось, что весь полуостров «расцветал» этими страшными взрывами-цветами. «Вот и цветы на прощанье…» — подумал Гурский. На самом краю огромного «цветущего поля», на оконечности мыса безмолвным обелиском стоял всё тот же гордый белый маяк, но теперь он казался совсем маленьким и беззащитным. Сейчас он вместе со всем полуостровом наклонялся в сторону моря, продолжая настойчиво посылать к горизонту тревожные, а может быть, и прощальные сигналы. Внезапно его вершина озарилась огромной яркой вспышкой: от прямого попадания взорвались ацетиленовые фонари, и маяк, как слепец, замер у самой кромки воды. Так, по крайней мере, показалось Гурскому, и мелькнула мысль, что и маяк, как солдат, погиб на этом последнем огненном рубеже.
На юг от маяка, вдоль кромки обрыва, просматривались уродливые чёрные силуэты машин и другой брошенной техники. Особенно много её было у 35 батареи. Вокруг неё и рядом на обрыве было заметно большое скопление народа. Внизу, на скалах у Голубой бухты, светлела полоска рейдового причала, выдававшегося в море. Он также был занят людьми. Со стороны Севастополя, по линии последнего оборонительного рубежа, и на Северной стороне постоянно появлялись вспышки от залпов батарей, обстреливающих город и аэродром. Сам Севастополь сверху напоминал огромный полузатушенный костёр, чадивший клубами чёрного дыма, сквозь который то там, то тут вырывалось и взлетало к небу яркое ненасытное пламя. Оно отражалось в водах окружавших город бухт мглистыми багровеющими бликами. Гурский каждый день слышал далёкий грохот разрывов тысяч бомб и снарядов, сокрушавших обречённый на уничтожение город. И почти каждую ночь он наблюдал зарево от пожарищ, дым которых иногда застилал весь полуостров, погружая его во мрак. Ко всему этому давно уже привыкли, но картина, открывшаяся с высоты, потрясла его. Он с болью осознал, что того прекрасного белого города, который он помнил и любил, уже нет — остались страшные, обгоревшие, неузнаваемые руины… Все смотревшие сверху на оставленный плацдарм и на город, бывший гордостью Черноморского флота, прощались с этой опалённой землёй, которую они так стойко и беззаветно защищали, а теперь… оставляли врагу. Все были подавлены увиденным, молчали и не стыдились скупых слёз. Гурский, не отрываясь, смотрел на удалявшийся погребальный костёр и шептал: «Прости нам бегство, город наш родной…» Он, конечно, не мог знать, что через десятилетия эти слова станут строкой из песни о них самих. А тогда перед ним в иллюминаторе, на фоне уплывающего вдаль аэродрома, возникло, как прозрачный лик, растерянное лицо Ковалёва, и вспомнились запавшие в душу слова: «Может, свидимся ещё?..» У Гурского защемило сердце от жалости и сожаления, ему вдруг стало нестерпимо стыдно за недавнее поспешное прощание, за торопливый уход и за нарочито бодрое, пустое обещание: «Свидимся… Обязательно свидимся».
В тот день Гурский не знал и даже не мог предположить, что он был прав и что они действительно «свидятся». А это произойдёт, хотя и не так скоро. Они встретятся… Но не тогда, когда в победном сорок пятом он наконец-то отыщет свою семью и приедет в солнечный южный городок, чтобы забрать жену и детей в ещё только начинавший возрождаться из руин Севастополь. Они шли вчетвером, красивые и счастливые, по главной улице цветущего города. Они действительно были прекрасной парой — он, морской лётчик, уже майор, в белом кителе и белой фуражке, вышагивал, сверкая надраенными пуговицами и орденами, звеня медалями, и она, красивая молодая женщина с огромным букетом любимой белой сирени, которую с таким трудом ему удалось достать в эти жаркие майские дни. Дети постоянно ссорились из-за того, кто будет идти рядом с отцом, и поэтому Гурский взял сына на руки, а дочь крепко держалась за его сильную ладонь. Жена, прижавшись к плечу мужа, обхватив его руку своими руками, с любовью смотрела на него. Они были красивы и счастливы, и этого не могли не заметить прохожие. В этом городишке нечасто появлялись морские офицеры, тем более — лётчики. Местные пацаны шумной ватагой бежали за ними, забегали вперёд и спрашивали: «Дядя, а вы лётчик или моряк?» Потом, подпрыгивая, показывали пальцем на ордена и медали и допытывались: «А этот за что? А этот?..» Жена и дети гордились таким вниманием, а он действительно был впервые счастлив за все годы страшной войны. Его немного смущал интерес встречных женщин, он видел, что они завидовали его жене, ведь он вернулся к ней живой, здоровый, молодой, красивый… весь в орденах… А их мужья…
Нет, их встреча произойдёт не там и не тогда. Но и не в Севастополе, уже городе-герое, где он несколько лет будет служить в близлежащих гарнизонах с названиями, известными лишь крымчанам: Феолент, Сарабуз, Кача… В самом Севастополе, представлявшем собой груды развалин и искорёженного металла, ещё не было жилья, и приходилось жить в солдатских палатках и бараках, несмотря на суровую зиму года. Нет, здесь они не встретятся, как не встретятся и на Севере, в далёком Заполярье, среди сопок, поросших карликовыми берёзками, среди бесконечных снегов и долгой полярной ночи, где ему придётся служить начальником штаба авиадивизии. Пройдёт нелёгких пять лет, прежде чем его «по состоянию здоровья» (война всё-таки даст о себе знать) переведут в Крым, опять в Севастополь. Круг замкнётся, и судьбе, разыгрывающей причудливую комбинацию, будет угодно, чтобы встреча их наконец-то состоялась именно теперь, через двенадцать лет — долгих и трудных. Произошло это в Москве, на Курском вокзале, где Гурскому необходимо было сделать пересадку по пути из Мурманска. Он уже был в звании полковника; на правой груди форменной морской тужурки красовалась авиаторская «птичка», а на левой — в несколько рядов орденские планки.
До севастопольского поезда было ещё часа два. Устроив жену с детьми в зале ожидания, Гурский решил «пробежаться» по ближайшим магазинам и кое-что купить в дорогу. Для начала он зашёл в буфет. Это был обычный вокзальный буфет, в который непрерывно заскакивают вечно спешащие отъезжающие. Присмотрев, что нужно взять из еды, Гурский, ожидая своей очереди, стал от нечего делать разглядывать немногих посетителей, примостившихся за столиками. Большей частью это были пассажиры, они быстро выпивали свои 150 граммов, закусывали и уходили. Но за крайним столом, недалеко от него, сидел странный старикашка, который привлёк его внимание не столько затрапезной, замызганной одёжкой, сколько выглядывавшей из-под раскрытого ворота старенькой рубахи грязной тельняшкой. «Откуда здесь моряки?» — подумал Гурский. Весь облик старика указывал на то, что это обычный завсегдатай питейных заведений. На это недвусмысленно намекало не только испитое, морщинистое лицо с беззубым ртом и корявым шрамом через всю щеку, но и руки, давно не мытые и отвыкшие от работы. Немудрено: правая его кисть была сильно искалечена, и вместо трёх пальцев торчали обрубки. Судя по тому, что на руках красовались татуировки, незнакомец мог быть и из зэков. Он сидел за пустым столом и с каким-то пристрастием рассматривал Гурского.
«Возможно, давно не видел морской формы, — предположил Гурский, но, когда тот поднялся и, слегка загребая левой ногой, направился к нему, с досадой констатировал: Будет клянчить на выпивку…» Отвернувшись, он стал внимательно изучать витрину с бутылками. Через несколько секунд, почувствовав, что кто-то тронул его за рукав, Гурский обернулся. Перед ним стоял тот самый убогий старикашка, сосредоточенно всматривающийся в его лицо, пытаясь заглянуть в глаза. От напряжения его лоб и межбровье прорезали глубокие тёмные морщины. Гурский рассмотрел его повнимательней. На вид ему было далеко за пятьдесят, редкие волосёнки покрывали лысоватый череп, седая щетина была почти не видна на морщинистом лице. Багрово-синий рваный шрам, пересекавший щёку от виска ко рту, придавал его обладателю свирепый вид. Но беззубый рот, с двумя оставшимися в нём коричневато-жёлтыми зубами, изображал добродушную улыбку. Он дохнул на Гурского перегаром и неуверенно спросил:
— Неужто Федя?.. — Гурский опешил и с удивлением уставился на старика, который, тыча обрубком пальца ему в грудь, продолжал: — Ну ты же, точно, Федя… — Лицо его сморщилось от мучительной работы памяти, он никак не мог вспомнить и страдал… И вдруг радостная беззубая улыбка засияла на его лице. — Гурский! — выкрикнул он, радуясь, что вспомнил.
«Кто это? — Гурский был не на шутку озадачен. — Может быть, кто-то из его односельчан?» Тем не менее он спокойно ответил: — Да, Гурский… — Восторгу старика не было предела — каждая жилка его корявого лица была переполнена радостью. Он смеялся дробным, почти беззвучным смехом, его белёсые глаза превратились в узкие искрящиеся щёлки.
— Я же знал, что мы с тобой свидимся! Вот и свиделись! — Слёзы искренней радости текли по его морщинистому лицу. Потрясённый Гурский медленно прозревал и пытался узнать в этом старике того, молодого…
— Костя? Ковалёв? — Он не мог скрыть потрясения. Губы старика задрожали, и он утвердительно закивал головой. — Да, да, Ковалёв… Я же говорил, что я удачливый! — Слёзы капали на его видавший виды пиджачок. Он осторожно потрогал искалеченной рукой Гурского и, заглядывая ему в глаза, умильно продолжил:
— Всё-таки узнал, Федя, всё-таки узнал!
Гурский ошеломлённо молчал, как будто был оглушён разорвавшейся рядом бомбой, и чувствовал, как он со всё возрастающей скоростью падает в чёрный, бездонный колодец памяти, на дне которого мерцал заревом пожарищ гибнущий Севастополь. Он мгновенно перенёсся в тот последний день жаркого июня, в кровавый сорок второй. Память извлекла из тайников и предъявила ему во всех подробностях прощание с Ковалёвым. Но он всё никак не мог осознать и поверить в то, что тот голубоглазый красавец с белозубой улыбкой и кудрявым чубом и этот искалеченный, жалкий старик — один и тот же человек, Костя Ковалёв… Что же должно было произойти за эти двенадцать лет?! Гурский никак не мог прийти в себя от этой внезапно обрушившейся на него встречи.
В это время подошла его очередь, и он стал заказывать буфетчице то, что нужно было купить в дорогу. Костя стоял рядом, излучая радость и счастье. Дёрнув Гурского за рукав, он тихонько, чтобы никто не слышал, нерешительно спросил, как попросил:
— Федя, угостишь? — Но буфетчица всё-таки услышала и заверещала противным голосом:
— Костя, не приставай к военному! Иди уже — надоел…
— Ничего, ничего, всё в порядке, — успокоил её Гурский.
И сверх того, что было ему нужно, купил ещё бутылку «Московской» с «белой головкой», кусок курицы, нарезанного тамбовского окорока, сыру и какой-то салат. Потом попросил ещё бутылочку «Жигулёвского». Всё это Ковалёв услужливо принимал и относил на свободный столик у окна. Расплатившись, Гурский сложил бумажные свёртки с продуктами в «авоську», взял нож, вилки, стаканы и пошёл к столику, на котором Ковалёв уже всё по-хозяйски расставил. Когда Гурский подошёл, Ковалёв привстал и дурашливо отдал честь.
— Ты как генерал, Федя…
— Да нет, только полковник. — Пока Гурский делал покупки, он немного оправился от того шока, в котором пребывал, и теперь с неподдельным интересом рассматривал Ковалёва, а тот в нетерпении вертел в руках бутылку.
— Можно, Федя?
— Конечно, Костя, открывай. — Гурский пододвинул к нему тарелку с курицей и салат. Профессиональным движением Ковалёв открыл «Московскую» и дрожащей рукой стал разливать — сначала Гурскому, но тот запротестовал:
— Мне каплю, я лучше пивка. — Потом Ковалёв налил треть стакана себе, но, подумав, добавил ещё. Ему не терпелось поскорей выпить.
— Ну что, со свиданьицем! — Он опрокинул стакан в беззубый рот, в три глотка осушил его, зажмурился и крякнул от удовольствия: — Хороша!
— Ты закусывай. — Гурский налил себе пива. Ковалёв взялся было за курицу, пытаясь оторвать кусок, но, взглянув на Гурского, застеснялся и стал вертеть в руках вилку, не зная, что с ней делать. Гурский пришёл на помощь:
— Да ешь руками, чего там церемониться. — Благодарно взглянув на него, Ковалёв стал проворно отрывать кусочки куриного мяса, но, прежде чем отправить их в рот, мелко нарезал тупым ножом. «Как же можно есть двумя зубами?..» — с жалостью подумал Гурский. Он выпил свои 50 граммов и закусил окороком. Ковалёв с удовольствием ел, засовывая жирными пальцами кусочки в рот и стараясь хоть как-то их прожевать. Сейчас ему было хорошо.
— А куда ты, Федя, едешь? — неожиданно спросил он, не отвлекаясь от еды.
— Служил на Севере, а теперь перевели опять в Севастополь.
Ковалёв перестал жевать и помрачнел.
— А я там с тех пор так и не был… И не хочу… — Гурскому уже не терпелось узнать историю Ковалева, которая, как он догадывался, была посерьёзней и пострашней многих романов. Но он не знал, как задать вопрос, чтобы не обидеть его. И всё-таки он решился. Подлив в его стакан немного водки, он спросил безразличным тоном:
— А как ты оттуда выбрался? — Ковалёв, взявший было стакан, поставил его, задумался и, мрачно улыбнувшись, ответил:
— Выбрался… — Затем, покачав головой, зло уточнил: — Выбрался, как выбрались, по утверждению немцев, все те сто тысяч, которых наши бросили там, как скотину на бойне… Ножками! Ножками… — Ковалёв залпом выпил водку и стал вяло ковырять вилкой салат. Настроение его явно испортилось. Гурский понимал, сколь тяжела для него эта тема, но уже не мог остановиться: он должен был знать всё. Наклонившись через стол и глядя в глаза, он тихо спросил:
— И всё-таки, как это было?.. Или ты, наверное, уже плохо помнишь… двенадцать лет — не шутка. — Ковалёв метнул в него гневный взгляд:
— Не помню?! Да, может, я все двенадцать лет только это и помню… каждый день и час… — Он замолчал и отключился, видно, погрузившись в запретные уголки больной памяти. Когда он вынырнул оттуда, то был уже другим, тем Ковалёвым, который остался тогда там. Не глядя на Гурского, шепелявя и причмокивая, он начал свой долгий рассказ.
— Когда вы уехали на «старт», меня по пьяни понесло чего-то на маяк. А там, Федя, народу… раненых — тысячи. Все мечутся, чего-то ищут. Толкучка страшная, некоторые держались за руки, чтобы в толпе не потеряться. Одним словом, яблоку негде упасть… Да они и не падали, чаще падали снаряды. И куда бы он, проклятый, ни упал, всегда попадал в цель, потому что не попасть там было невозможно… И вот он как жахнет посреди толпы, так, Федя, летят во все стороны ручки, ножки да головы. Десятки — в куски…А сколько искалеченных…Я как увидел такие дела, сразу весь хмель из головы вылетел, и скорей бежать на аэродром, где вы должны грузиться. Думал: а вдруг и мне подфартит. Да не тут-то было… Сначала автоматчики нас не пускали, а потом началось такое, что уже было не до нас. Крики, стоны, стрельба, мать-перемать… Да ты и сам всё это видел. Когда ваш дуглас грузили, рядом разорвался снаряд. Побило много наших… Так вот, нескольких «тяжёлых» хотели положить в самолёт, да куда там — никто не шевельнулся, пока автоматчики не саданули очередями. В общем, я метался от дугласа к дугласу, но везде одно и то же. А потом стало ещё страшней: дугласы перестали останавливаться, а на малом ходу, по пути на старт выбрасывали боезапас и так же, прямо на ходу, принимали братву. Что тут началось!.. Веришь, Федя, тринадцать машин я «проводил», пытаясь пробиться хоть поближе к дверце. Куда там… Последний, четырнадцатый, вывели из ангара, он, оказывается, там с прошлой ночи стоял. Охранял его спецотряд — лютые ребята. Он специально был оставлен для командующего и его штаба. И вот, когда они пошли на посадку, а им надо было пройти через нашу толпу, я увидел их всех: и генералов там разных, и самого — в каком-то сером гражданском пальте и кепке. Представляешь, Федя, жарища, а он в пальте… Тут мы всё поняли: кинули нас суки позорные, сами драпают, а нас сдают! И такая злоба охватила братву, что порвали бы всех, но комиссар Михайлов спас, говорит: «Успокойтесь, он ведь командующий и летит за помощью, а я остаюсь с вами, буду принимать самолёты».
В общем, поверили, пропустили, и, как поётся в песне «Взревели моторы, и он улетел…», а мы остались одни на пустом аэродроме, только снаряды продолжали рваться… — Ковалёв отхлебнул из стакана, поморщился и опять ушёл в себя. Гурский осторожно тронул его:
— А дальше?
Ковалёв посмотрел на него непонимающим взглядом, потом, как бы вернувшись издалека, продолжил:
— А дальше… Кто-то из братвы сказал, что ночью должны подойти корабли к причалу, который под 35 батареей. Все кинулись туда. А там, у батареи, ни пройти, ни проехать, всё забито народом, причём всё командиры-начальники. Оказывается, это их и должны были вывозить… На самом обрыве, под ним и на скалах тоже полно людей, ведь все надеялись, что и их заберут. Вот и стояли мы на обрыве, всматривались в море, а оно рябит в лунном свете — ни черта не разобрать… Вдруг кто-то закричал: «Идут, идут!» И мы действительно увидели огни корабля. Сразу все зашевелились, забегали, как в муравейнике. А тут из КП батареи, который был поближе к спуску на причал, стали выходить большие начальники. Кто-то сказал, что это весь штаб Приморской армии. Я даже самого Петрова видел среди них. И тут кто-то из братвы не выдержал и как заорёт: «Все вы — курвы продажные! Нас бросаете, а сами драпаете!» И как саданул по ним из автомата. Но в Петрова не попал, уложил кого-то впереди него. А толпа ревёт, вот-вот сорвётся… мать-перемать, бросились к причалу. Но автоматчики, охранявшие Петрова, дали очередь поверх голов, и все отступили… И вот, Федя, только один из всей этой штабной кодлы, тоже большой начальник, вернулся назад и сказал, что останется здесь и погибнет вместе с батареей! Вот человек… — Ковалёв смахнул слезу. — А потом к причалу подошёл малый буксир и забрал всех штабных, человек 50 или больше. Брали только тех, у кого был специальный пропуск. И больше — никого. Так что начальники, которые ждали у батареи, так и остались стоять на обрыве… Всё смотрели и ждали, не придут ли ещё корабли. Я тоже стоял там почти до утра. — Ковалёв сделал глоток из стакана и стал терзать кусочек окорока.
— А утром, Федя, начался сущий ад… Этот первый день июля я запомнил на всю жизнь… Ещё никогда так не бомбили и не обстреливали… По тридцать с лишним «лаптей» заходили, группа за группой, и долбили всю нашу оборону. Нас бросили на защиту, и мы сидели в окопах на передовом рубеже, на перешейке между бухтой и 35 батареей. Жара… воды нет… и атака за атакой. После налёта и бомбёжки — танки с пехотой, потом опять бомбёжка, и так непрерывно весь день… «Зажигалками» подожгли много машин. Помнишь, сколько их стояло по всему берегу и особенно у батареи? От горящих машин, чадящей резины всё вокруг заволокло чёрным удушливым дымом. Многие думали, что газовая атака, и надели противогазы… До вечера отбили десять атак!.. А вечером сами пошли в контратаку. Ну, как сами? Её организовали на 35 батарее. Собрали всех, кто прятался под обрывом: и раненых, и здоровых, — мобилизовали бойцов и командиров, которые были вокруг, и даже тех, кто сидел под землёй, в казематах. Дали винтовки, у кого не было, да по одной гранате на двоих. Командир из моряков объяснил всем, что по приказу Севастополь разрешено оставить, а ночью за нами придёт эскадра и заберёт всех. Но, поскольку враг подошёл вплотную к батарее и может помешать эвакуации, нужно отбросить его как можно дальше… И ведь поверили, Федя, поверили и пошли в атаку…без артподготовки, просто с криками: «Ура! За Родину, за Сталина!» Мы сорвались, как черти, мы рвали их штыками, глушили прикладами, а сзади нас поддерживал единственный счетверённый пулемёт на полуторке. Он прямо через наши головы косил фашистов длинными очередями. Они не ожидали такой наглой лихой атаки и, конечно, драпанули. А мы, пробиваясь через их окопы, укрепления, батареи, теряя своих, гнали их несколько километров. — Глаза Ковалёва загорелись, и теперь он радовался, как ребёнок: — Веришь ли, Федя, они от страха перед «чёрной смертью» побросали всё, мы даже трофеи захватили — три танка и несколько батарей! И всё «на ходу»! Наши развернули их и вдогонку давай палить по фашистам, пока все снаряды не расстреляли, а потом сожгли. Я добыл себе «Шмайсер» с двумя рожками, а с немца снял «Вальтер» и флягу. Какая это была победа! — Глаза его светились вновь пережитым счастьем, а потом затуманились, увлажнились, и он тихо сказал: — Но и наших тогда полегло — не счесть… Какие ребята были… — Он подлил водки и выпил. Потом, как бы вернувшись из того далёкого боя за стол, закусил сырком и почти весело продолжил:
— Скольких тогда покосило, а меня хоть бы царапнуло. Видать, действительно я везучий… — Ковалёв вздохнул и замолчал, а потом опять взялся за бутылку.
— Ну, а дальше? — Гурский побаивался, что тот раньше опьянеет, чем доскажет свою историю.
— А дальше… наша атака всё-таки выдохлась: не осталось ни патронов, ни гранат. Кто-то закрепился в немецких окопах и остался на том рубеже. Но большинство вернулось к батарее, и я с ними. Там уже собралось народу — видимо-невидимо, а со стороны Севастополя прибывали всё новые и новые отступающие бойцы и краснофлотцы, разные командиры, конечно, раненые, кто мог идти… Были и гражданские тоже. Все уже знали, что ночью подойдёт эскадра, и в разговорах только и слышно было: «эскадра, эскадра»… Несмотря на сильный обстрел, никто не уходил под обрыв, все сгрудились поближе к спуску вниз, к лощине, ведущей к причалу. А весь причал был уже забит ранеными, они сидели и лежали прямо на досках настила. Подходы к причалу и он сам охранялись моряками-автоматчиками. А мы стояли на обрыве, как стадо баранов, смотрели на кровавый закат и ждали, когда же наступит ночь. — Ковалёв опять погрузился в свои далёкие видения, потом вздохнул и решительно продолжил:
— И вот, как только стемнело, через амбразуру батарейной башни стали вылезать командиры из штаба генерала Новикова и он сам, с красными лампасами, но без гимнастёрки… Наверное, был ранен. Их человек пятьдесят было. Двинулись они вниз, проталкиваясь через толпу. Возле причала остановились — не пробиться. А с причала кричат: «Не пустим! Посадка раненых в первую очередь!..» Сопровождающие давай тоже орать, чтобы перекричать толпу: «Пропустите раненого генерала!..» Охране с трудом удалось провести их по причалу и подвесному мостику на большой камень…
Ковалёву уже было трудно рассказывать, порой казалось, что он разговаривает сам с собой. Да и Гурский не смотрел на него — его застывший взгляд остановился на картине, висевшей на стене, но он не видел изображённых на ней счастливых колхозниц, несущих любимому вождю красивые спелые фрукты. Вместо этого на полотне возникало всё то, о чём рассказывал Ковалёв. И ему не надо было прилагать никаких усилий, чтобы всё это представить, он просто это видел. Более того, ему казалось, что это он сам стоит вместе со всеми на скалистом обрыве и до боли в глазах всматривается в тревожную морскую даль. Теперь он видел всё собственными глазами.
…Они стояли у края обрыва и вглядывались в кромешную тьму горизонта, ещё недавно мучительно тлевшего и угрожавшего багровым лезвием заката.
Томительное ожидание многотысячной толпы было уже невыносимо, и в её разноголосом гомоне, поглощённом грохотом прибоя, всё чаще повторялось, как заклятье: «Эскадра… эскадра… эскадра…» Но вот вдали наконец-то послышался гул приближающихся кораблей, и тысячи людей, отчаявшихся, уставших от ожидания, в одно мгновение обрели реальную надежду на спасение. В едином порыве толпа подалась вперёд, все радостно кричали: «Эскадра! Эскадра!» Кто-то стал стрелять в воздух. Всё пришло в движение и ринулось к причалу. И в это время толщу обрыва потряс взрыв колоссальной силы; огромное пламя взметнулось над ним и на мгновение осветило всех находившихся на обрыве и внизу, на скалах у воды. Как будто вспышка молнии вырвала из темноты весь многотысячный муравейник, который несколько секунд назад охватило безумное возбуждение. На мгновение все замерли, с обрыва посыпались камни, и одуряюще пахнуло порохом. Вскоре выяснилось, что была взорвана первая башня 35 батареи. Узнав причину взрыва, все успокоились и стали вновь пробиваться к причалу, стараясь занять выгодную позицию для посадки. Никого не интересовало, что стало наверху с теми, кто находился вокруг батареи. Им было не до того: при свете неяркой луны стали заметны силуэты приближавшихся к берегу катеров. Один из морских охотников стал помалу кормой сдавать к берегу. И тут толпа (а наверху и внизу было тысяч десять!) стала неуправляемой, и все эти тысячи отчаявшихся людей кинулись к воде, сметая всё на своём пути. Катер ударился бортом в первый пролёт причала, раздался треск сломанных досок, послышались крики раненых, выстрелы охраны, но, не обращая внимания на предупредительную стрельбу моряков-автоматчиков, толпа, опрокинув заслон, стремительно понеслась по настилу, на котором плотно, один к одному, лежали раненые. Под напором этой необузданной стихии были затоптаны и сброшены все лежавшие на нём. Но первые и все последующие ряды прорвавшихся, добежавших до края, были сброшены в воду напиравшей сзади обезумевшей толпой. А люди всё больше набивались на причал, но он не мог выдержать такой нагрузки, и вскоре целая секция вместе с людьми рухнула в море. В бурных волнах под причалом кипело живое месиво из сотен людей, боровшихся за свою жизнь. Они отчаянно барахтались, пытаясь зацепиться за скользкие скалы, хватались друг за друга, тонули сами и топили других, а сверху им на головы падали всё новые и новые. Истошные крики раненых, тонущих в пучине, и рёв толпы не могли заглушить ни взрывы наверху, ни рокот неугомонного прибоя. Первый подошедший к причалу катер от мгновенно заскочивших на палубу десятков людей сильно накренился, и почти все они свалились в воду. Катер резко выровнялся и сразу отошёл подальше в море. Многие из тех, кто оказался в воде, поплыли за ним. Часть прорвавшейся толпы, успевшая добежать до подвесного мостика, была встречена предупредительным огнём автоматчиков, находившихся на скале. Но это не остановило бегущих, и их стали расстреливать в упор. Короткими очередями били и по тем, кто пытался добраться до скалы вплавь. Среди них плыл и Ковалёв, надеясь добраться до заветной скалы. Расталкивая десятки трупов и остервенело отбиваясь от тонущих, он только подплывал к подвесному мостику, когда увидел этот потрясший его безжалостный расстрел. Часть мостика, примыкавшая к скале, уже была завалена убитыми и ранеными. Задние в ужасе прыгали в воду, пытаясь скрыться под деревянным настилом, но не многим это удалось.
— Федя, Федя! — дёрнув Гурского за рукав, Ковалёв выбил его из сомнамбулического состояния, и Гурский снова увидел его искажённое болью и страхом лицо.
— Представляешь, суки, своих же, своих! Скольких отправили на дно… А вода чёрная, крови и не видно. Только пузыри над водой. Вот тогда я и понял, для кого мы вчера отгоняли фашистов и за кем пришла эскадра. Поплыл к берегу — опять чуть не утопили. А у берега в волнах сотни утонувших — выбрался с трудом. На берегу, на скалах столько народа, что некуда притулиться. И все опять повторяют, как бараны: «Эскадра, эскадра…» — Ковалёв покусал губу, прищурился, посмотрел в окно, как будто хотел что-то там рассмотреть, и устало добавил:
— Потом подходили ещё два катера, но уже не к причалу, подбирали прямо в море тех, кто подплывал. А со скалы всё кричали: «Подойдите сюда, здесь генерал Новиков!» И третий катер подошёл к скале, снял всё начальство и сразу отчалил. Ещё два катера маячили вдалеке, но к причалу не подходили. Самые отчаянные плыли в море. Может, кому-то и удалось забраться на катер, но большая часть братвы сгинула. А у меня уже не осталось сил… — Гурский явственно ощутил всю безысходность и отчаянье людей, лишившихся надежды, он вспомнил себя, когда сам был в таком же положении.
— И тут опять — как шандарахнет! Думал, что рухнул обрыв, пламя полыхнуло до неба. Это рванули вторую башню батареи. Не успели мы прийти в себя, как немцы с перепугу открыли такой ураганный огонь, что некуда было деваться. И всё разом: снаряды, мины, пулемётные очереди, и что ни взрыв, то прямо в толпе… Народу побили несчётно. Прятались под обрывом, кто как мог. Сидели и смотрели, как волны с размаха били головами утопленников о прибрежные скалы. Метров на пятьдесят вся поверхность моря была покрыта всплывшими трупами. Волны их шевелили, и казалось, что все они живые. Страшно… — Гурскому самому стало не по себе, когда он представил эту действительно жуткую картину. А Ковалёв неожиданно зло заключил:
— Никто не хотел верить, что кораблей больше не будет, все по-прежнему ожидали эту проклятую «эскадру». Так и стояли всю ночь, не двигаясь, и всё вглядывались в лунную рябь на горизонте. И только когда стало светать, кто-то из командиров стрельнул в воздух и заорал: «Мать вашу так! Расходитесь отсюда. Скоро рассвет, прилетят гансы и перемесят вас всех в кровавое дерьмо!» Нехотя стали расходиться, многие пошли наверх в окопы. — Было видно, что Ковалёв устал, но не мог остановиться.
— И началось, Федя, самое страшное… С самого утра — бомбёжки и атаки: то танки, то пехота, то мессера расстреливают из пулемётов, да ещё артиллерия обрабатывает. Аэродром вообще превратился в сплошную яму. Весь день отбивались, как могли, а отбиваться было уже нечем… Ходили и врукопашную, но к вечеру немцы заняли почти весь полуостров. Мы удерживали только аэродром и район батареи. — Ковалёв покачал головой и саркастически улыбнулся.
— А вечером снова приказ: отбросить фашистов подальше и ждать ночью кораблей. И представляешь, Федя, отбросили, но большая часть к обрыву уже не вернулась… Спустился вниз, в Херсонесскую бухту, там, в штольне, под обрывом располагался госпиталь. Мы называли его «подкаменный». Он был переполнен тяжелоранеными, все говорили, что за ними ночью придёт транспорт. Хоть рядом было море, но всё равно жара и духота изнуряли. На раскалившихся за день скалах теснились набившиеся под обрыв люди… Ни ветерка. И поэтому всех донимал тошнотворный запах разлагавшихся трупов. А их, Федя, уже сотни, и некому убирать. Я не спал почти две ночи и решил хоть немножко вздремнуть. Забрался на средину обрыва, залез в расщелину и почти сразу заснул. Но спал чутко: боялся проспать корабли… Проснулся на рассвете от гомона толпы, заполонившей и обрыв, и спуск к воде, и весь берег. Были слышны крики: «Катера, катера!..» И действительно, сверху было видно, как со стороны маяка приближались несколько катеров. Они растянулись цепочкой вдоль берега, а потом стали потихоньку подходить, один прямо к нам. Из штольни на берег, поближе к воде, выносили раненых; этот участок охраняли автоматчики. С подошедшего катера бросили конец, и в тот момент, когда я собрался спуститься вниз, началось то же сумасшествие, что и вчера: стоящие на обрыве и на спуске сорвались и лавиной ринулись вниз, на берег. В один миг они снесли и охрану, и раненых в воду, туда же полетели и первые ряды этого страшного потока. Катер сразу дал задний ход, и толпа приостановилась, но, как только он снова стал подходить, все бросились в воду и поплыли ему навстречу. Тогда катер отошёл подальше, но братва по-прежнему кидалась в воду и плыла за ним всё дальше и дальше… Сверху было хорошо видно, что вся поверхность моря, от берега до катеров, была усеяна человеческими головами. Представляешь, Федя, тысячи голов!.. А над морем стоял не то рёв, не то стон… Но всех-то они взять не могли и вскоре ушли курсом на Новороссийск. А море потихоньку поглощало этих несчастных. С каждой минутой их оставалось всё меньше… Ещё слышались отдельные крики, но звучали они всё реже и тише. Голодному и обессилевшему в воде долго не продержаться… Через полчаса над водой уже никого не осталось, только кое-где плавали чёрные бескозырки. И такая вдруг наступила жуткая тишина… Лишь наверху слышались взрывы. А на берегу мы все, кто видел это, как оглушённые, молчали. Но стало ещё страшней, когда взошло солнце: в прозрачной воде, как в аквариуме, стали видны тысячи утонувших. Они в разных позах покачивались в волнах, а под ними — ещё два-три слоя трупов… Всё море на сотни метров вдоль берега было покрыто ими. И это было так страшно, Федя, что мороз продирал по коже, хоть и начиналась жара. Никогда в жизни я не видел столько утопленников сразу. Мы все, ужаснувшись, онемели… А я подумал, что кто-то меня всё-таки уберёг, раз я не бросился и не поплыл со всеми. — Ковалёв смахнул слезу. — А ведь ещё вчера это была армия! И какая армия…
Он опять уставился невидящим взглядом в окно, а Гурский никак не мог отделаться от вдруг возникшего странного образа: огромная прозрачная братская могила, а вместо ямы — само море… Ковалёв оторвался от окна и вздохнул:
— Я не мог уже на это смотреть — самому не хотелось жить… Пошёл наверх, где был вчера, в окопы батальона ВВС. А там уже начинался наш последний бой… С утра фрицы забросали нас листовками с призывами сдаваться, а потом устроили настоящий ад — бомбили, расстреливали, как в тире, давили танками, бросали вместе с бомбами что придётся: пустые бочки, рельсы, колёса, куски железа, продырявленные и связанные между собой проволокой. Всё это издавало такой дикий вой, что можно было с ума сойти — давили на психику. Да ещё бочки с горючим кидали. После такой бомбёжки сама земля горела, и всё тонуло во мраке — не поймёшь, это день или ночь. Жара 40 градусов, духота… Все уже третий день без еды, а главное — без воды. Истощённые до безумия, губы распухли и потрескались… Но дрались, как черти, четыре танковые атаки отбили и к вечеру, хоть и с трудом, отогнали фашистов. Потери, конечно, страшные — осталось меньше половины, и среди них я — везунчик… А над аэродромом такой дым и смрад, что дышать невозможно. К ночи немцы всегда отходили на свои позиции, и наши решили пойти на прорыв, чтобы уйти в горы. Отряд собрали тысячи в полторы, поделились оставшимися боеприпасами и стали собираться. Но у меня уже не было сил идти с ними, пробрался под обрыв, где ночевал. А там ещё хуже стало: дышать нечем, горы разлагающихся трупов… Оказывается, днём мессера на «бреющем» заходили с моря и под вой сирен расстреливали всех укрывавшихся под обрывом. Весь берег завален убитыми и ранеными… Крики, стоны… Кто-то просил его пристрелить, кто мог ещё двигаться, полз к воде и тонул. Все поняли, что нас бросили и что наш родной флот не помог нам. И такие обида и отчаянье охватили всех, что не только раненые, но и здоровые — командиры, комиссары, бойцы и моряки — тут же, на скалах, стрелялись сами, стреляли друг в друга и падали в воду, где и так уже плавали тысячи. А некоторые забирались на высокий обрыв и прыгали вниз головой прямо на скалы, превращаясь в кровавое месиво… Страшно было, Федя, когда вот так, на твоих глазах, только был человек — трах-бах и уже нету. Я и сам был в таком же состоянии… Но ведь все боялись не смерти в бою, а позорного плена. — Ковалёв задумался, а потом, что-то вспомнив, оживился:
— Спас меня военврач-еврей, что был при раненых… Даже имени его не знаю. Такой худющий, лицо чёрное — один нос да глазища вот такие… — Ковалёв показал какие.
«Неужели Рубан? — подумал Гурский и почувствовал, как заныла старая заноза в сердце. — Ведь он мог быть там…»
— Так вот, он и сказал мне, — Ковалёв подался вперед: «Какой толк в том, что и ты будешь лежать на этих кучах? Посмотри, даже тяжелораненые, и те надеются на спасение, а ты — здоровый, молодой. Даже если возьмут в плен, у тебя ещё останется возможность убежать и, может, ещё повоюешь и отомстишь этим гадам за нас…» И я подумал, что мужик, наверное, прав, тем более, что пару дней назад он меня, можно сказать, один раз уже спас… Тогда жара была градусов под 40, духотища, камни раскалённые, а воды — ни капли. Терпеть жажду было уже невмоготу, и, не выдержав, все стали глотать морскую воду. А она солонющая, горькая — жуть… И я попробовал, но стало хуже: пить ещё больше захотелось. Мутит — противно… Кое-кто пропускал её через коробку противогаза, но это ни хрена не давало. И тогда доктор мне сказал, чтоб я морской воды не пил, а пил, не к столу будет, Федя, сказано, свою мочу… Говорит: «Сначала будет противно, горько, ты потерпи — через день будешь пить, как простую воду». Только пить, Федя, надо всю мочу, какая будет… Запомни, может, когда сгодится. И я поверил, стал пить, даже специально баночку консервную для этого завёл. И представляешь, всё было, как он сказал, и уже на следующий день я не испытывал такой мучительной жажды. Вот так и спасся… Он это всем советовал, но большинство кривили морды и продолжали пить из моря. А зря — потом многие заболели почками. — Гурскому показалось, что у Ковалёва открылось «второе дыхание», было почти незаметно, что он один выпил почти всю бутылку.
— Той ночью мы уже знали, что завтра здесь будут фашисты, и на всякий случай собрали свои документы — воинские книжки, у кого были, партбилеты и ордена, завернули всё это в бумагу и тряпьё, засунули в железный ящик от пулемётной ленты, закрутили проволокой и запрятали под обрывом в расщелину, а сверху забили камнями. Командиры и комиссары срывали знаки отличия, переодевались в форму убитых бойцов. Моряки тоже снимали с себя морскую и надевали солдатскую… Ночь была тревожная, никто не спал, все думали, что принесёт завтрашний день. Вдруг среди ночи со стороны немцев началась ураганная стрельба, буквально шквал огня обрушился на всё побережье. Мы поняли, что это наши пошли на прорыв, а немцы, думая, что это десант, стали обрабатывать весь плацдарм. Бой был отчаянный, но недолгий — прорыв не удался. Немцы большую часть отряда покосили из пулемётов, но почти всю ночь то там, то здесь слышались редкие выстрелы… — Ковалёв закрыл глаза и вздохнул.
— И вот наступило утро 4 июля… Я эту дату буду помнить всю жизнь… Немцы, как обычно, разбросали листовки с призывами сдаваться в плен и, видя, что никто не выходит, обрушили на весь плацдарм огонь небывалой силы. Даже накануне такого не было. Раза в два сильней, да ещё танки стали накрывать нас под обрывом навесным огнём. Мы позабивались в расщелины и гроты, так мессера стали доставать нас и там… А на аэродроме шёл последний бой, но постепенно и он затих, видно, закончились у наших боеприпасы. Стали фашисты обрабатывать обрыв… Чтобы выкурить нас, взорвали скалу, под которой был госпиталь, завалили почти всех, кто был внутри, но раненых много лежало и на самом берегу. Фашисты, видя это, стали забрасывать их гранатами… Минут через десять в живых осталось, как потом выяснилось, человек пятнадцать и я — оглохший и контуженый... Потом подошли с двух сторон катера, спустили резиновые лодки с автоматчиками, высадились и взяли нас, полуживых, в плен. Прошлись по берегу и раненых, которые стонали, кричали или просто не могли идти, тут же перестреляли. А нас, живых, посадили на камни, руки за голову… и всё молча… Наступила такая тишина… Только иногда очереди автоматные — добивали… А сами с ужасом смотрели на горы трупов на берегу и в воде. И не верили гады, что это всё их работа… Вот с этой самой минуты, Федя, и начался мой многолетний плен, который искалечил всю мою жизнь… — Ковалёв замолчал и опять погрузился в глубины своей памяти, в тот страшный день, сжигаемый беспощадным июльским солнцем. Он смотрел невидящим взглядом в пространство за окном и устало, с болью и горечью рассказывал как бы самому себе всё то, что услужливая память выковыривала из своих тайников и, оживив, бесстрастно предъявляла ему. Говорил он отрывисто и нервно, часто замолкал и только беззвучно шевелил губами. Но иногда боль и обида закипали в его душе, и он не мог удержать горестных слов и слёз.
— Было далеко за полдень, когда нас построили и стали выводить наверх… А там уже всё побережье окружено танками и танкетками, пушки которых были наведены на берег. Вдоль всего обрыва стояли автоматчики — эсэсовцы, злые, как цепные псы. Из-под обрыва и со всех сторон фашисты сгоняли взятых в плен и сажали на землю. Нас отвели на аэродром и посадили рядом с теми, кого взяли раньше, а их уже сидели на земле тысячи… И сразу же начали, как сказал немец-переводчик, «первичный фильтрация», просто отделяли бойцов от командиров, выявляли коммунистов, комиссаров и евреев… и тут же их расстреливали. Немцы озверели, они не могли нам простить такого долгого и упорного сопротивления. Они ненавидели севастопольцев за то, что мы перемололи столько их лучших дивизий и победа им досталась такой страшной ценой. Вот они и срывали свою злобу и ненависть на нас, на пленных. Расстреливали, но как… Выявленных комиссаров, евреев и других отводили в сторону, заставляли сесть на корточки и стреляли сзади в затылок… Звери… Почти все обречённо подчинялись, но были и такие, кто с криком: «За Родину! За Сталина!» кидались на фашистов. Кто с камнем, а кто голыми руками вцеплялся в горло, стараясь хоть одного гада удавить. Кому-то это удавалось… Фашисты их зверски убивали и свирепели ещё больше. — Ковалёв покачал головой.
— Да… А пленных пригоняли всё больше и больше, уже вся земля была занята сидящими. На аэродроме и туда повыше, к 35 батарее, да всё пространство вокруг было занято пленными. Я никогда не думал, что нас так много, и не видел ни разу, чтобы в одном месте столько народа… Тысячи, да что там — десятки тысяч… и все оборванные, грязные, голодные и измождённые… контуженые и раненые, в пропитанных кровью, грязных повязках, а лица у всех чёрные, как обгоревшие… И вот все они уже несколько часов сидели под нещадно палящим солнцем без еды и воды и обречённо ждали своей участи… Страшно было смотреть на то, что осталось от Приморской армии. Наконец эсэсовцы стали что-то орать, пинать нас ногами, поднимать. Стали строить в колонны, кого по десять, кого по четыре человека. И вся эта огромная масса пришла в движение — зашевелилась, задвигалась, заполняя ряды колонн, под крики фашистов, лай собак и автоматные очереди… Вскоре дали сигнал, и все двинулись вперёд, в сторону Севастополя. Первые колонны уже огибали Казачью бухту, а нас ещё гнали вдоль разрушенных капониров, мимо сгоревших машин и танков, через взорванные дзоты и наши последние рубежи… Гнали мимо Солёной бухты, в сторону Казачьей, по дороге, перепаханной взрывами и заваленной сотнями трупов…
С нами, севастопольцами, фашисты обращались как со скотом, но особую ненависть они питали к морякам. Если замечали в колонне кого-то в чёрной морской форме, сразу вытаскивали и тут же на обочине расстреливали. Я видел, как одного раненого бойца, которого вели два товарища, вытащили из колонны и пристрелили, потому что у него под гимнастёркой заметили тельняшку. И друзей его тоже расстреляли…
Наша бесконечная колонна растянулась, как грязно-серая змея, от маяка до самого Севастополя. И на всём пути мы видели, как расправляются с нашим братом… Когда обходили Камышовую бухту, наблюдали, как внизу, у воды, фашисты расстреливали пленных. Загоняли в воду по десять человек, а сами, лёжа в трусах на берегу, стреляли по ним спокойно, как в тире. Одну десятку убьют — загоняют в воду следующую… Стояла страшная жара… Мы ещё не прошли и половины пути, а голова колонны была уже, наверное, в Севастополе. Перед нами прогнали не одну тысячу пленных, и обочины дороги были завалены убитыми… Стреляли всех, кто отставал или падал от истощения, жажды и жары. Иногда немцы стреляли просто так, поверх голов, а если хотелось, то и прямо по колонне… В нас стрелял каждый, кто хотел, потому что мы были защитники Севастополя, а этого нам фашисты не могли простить. Трупы людей и лошадей лежали и разлагались уже много дней, и невыносимый запах гниения в раскалённом неподвижном воздухе добивал тех, кто уже не мог переносить ни жажду, ни жару… Многие падали, и их тут же пристреливали, как паршивый скот. И хотя я не страдал от жажды, как другие, но от жары и зловония совершенно одурел, шёл по инерции вместе со всеми, с трудом понимая, что происходит вокруг. Но одно я твердо помнил, что не должен ни упасть, ни остановиться. Над колонной постоянно слышались автоматные очереди, а это значило, что ещё кого-то не стало…
К Севастополю подошли уже к вечеру, силы у всех были на исходе… С холма, где нас остановили, чтобы подогнать отстающих, в лучах заходящего солнца была видна вся нескончаемая колонна. Один её конец терялся где-то за холмами, у горизонта, откуда мы и пришли, а начало — уже вползало в страшные, окутанные дымом развалины Севастополя... Я знал, Федя, что Севастополь сильно разрушен, но представить себе не мог, что так... Собственно города уже не было. Ни одного целого здания — развалки... Остались одни страшные чёрные скелеты от разбомблённых и сожжённых домов. А вместо улиц, Федя, — сплошные завалы из камня, железа и тлеющего хлама. Весь город заволокло дымом — догорали развалины, из которых всё ещё вырывались языки пламени. Везде сгоревшие машины, трамваи, танки, искорёженные орудия. И повсюду трупы людей... и лошадей; почему-то было много лошадей... Дышать нечем, воздух такой горячий — один дым и страшная вонь от разложившихся на жаре трупов, палёного мяса и падали — лошади валялись как будто надутые, как бочки...
Нас, перестроив, гнали по узким проходам, между завалами на бывших улицах. В этих обгоревших развалинах трудно было узнать наш Севастополь… Но больше всего поразило, что ещё были живы жители города. Женщины, дети, старики и старухи стояли среди этих дымящихся развалок по обеим сторонам бывшей улицы и с болью и надеждой всматривались в лица пленных, которые целый день проходили мимо них. Они надеялись увидеть кого-нибудь из своих близких: отцов, мужей, братьев или сыновей… Некоторые кидали в колонну кое-что из еды — сухари, картошку, но охранники отгоняли их, угрожая автоматами. Многие женщины принесли вёдра с водой, кружки, банки и, подойдя к пленным, пытались хоть кого-то напоить. Но охранники сапогами выбивали у них вёдра из рук и отбрасывали на камни. А один гад из автомата изрешетил ведро прямо в руках у старухи. Женщины попрятались, но вскоре кто-то придумал, как передавать воду. Они брали тряпки, косынки, рвали свои потрёпанные блузки, мочили их в воде и издали швыряли мокрые комки проходящим. Тот, кому повезло поймать их, выжимал воду себе в рот, вытирал или смачивал голову и бросал тряпку обратно, уже другим женщинам… Конечно, всех напоить они не могли, но для кого-то эти несколько глотков были спасением.
Колонну гнали по балаклавской дороге… и наконец нас привели на Куликово поле, где фашисты устроили временный лагерь, огородив «колючкой» бывший аэродром. Вокруг эсэсовцы с собаками… А народу там уже было несколько тысяч, так что не то чтобы лечь, сесть можно было с трудом. Теснота, духота… все потные, грязные… И опять сразу началась тщательная «фильтрация»: предатели из татар, переодетые в немецкую форму, шныряли среди пленных, выискивая евреев и подбивая нас выдавать комиссаров. Всех подозреваемых заталкивали в специальный ограждённый загон. Когда там собралось человек сто, увезли на расстрел…
Ночь не принесла ни прохлады, ни облегчения. Трудный переход, голод, а главное, жажда сделали своё дело — многие, особенно из раненых, к утру погибли. Фашисты приказали вытаскивать их за ограду и сваливать в одну кучу. Вскоре была уже не куча, а гора…
Утром из нас отобрали двести человек и сказали, что пойдём на работу. Я тоже попал в эту команду. Дали по кружке какой-то бурды и погнали в сторону Балаклавы… Перед Золотой балкой свернули влево и остановились у края Сапун-горы. Оттуда, сверху, вся долина как на ладони, направо видна Балаклава и кусочек моря… Посадили всех на землю — охрана вокруг. Вышел офицер и на корявом русском языке стал объяснять, что нам предстоит очень ответственная работа и, если мы её добросовестно выполним, нас будут очень хорошо кормить и переведут в лучшие условия. Но сначала, как он сказал, надо «делат ещё один короший фильтрация», потому что они знают, что среди нас есть и комиссары, и командиры, и евреи… Всем, кого назвал, он грозно приказал: «Встать!..» Но никто не поднялся… Он орал, требовал ещё и ещё раз, угрожал, и только после третьего раза начали медленно подниматься — сначала один, за ним другой… и вдруг поднялись сразу все! Все двести человек! — Ковалёв дёргал Гурского за рукав, он опять был здесь, за столом, потому что ему необходимо было поделиться с кем-то этой счастливой минутой.
— Представляешь, все двести человек! — По щекам его текли слёзы радости, а глаза лучились счастьем. — Офицер обалдел, не мог слово выговорить, сначала побледнел, а потом стал красный как рак и давай орать, топать ножками… Он брызгал во все стороны слюной, потом выхватил свой поганый пистолет, стал бегать вдоль строя и совать его каждому под нос. Но все угрюмо уставились в землю и не обращали внимания на его бешенство. А внутри у нас всё ликовало! Это была победа, Федя!.. Какая это была красивая победа… — Его глаза опять затуманились.
— Да, что говорить — настоящая братва… А ведь друг друга, можно сказать, и не знали... Все разные, ну прямо — интернационал: русские и белорусы, украинцы и грузины... были и евреи, и два казаха, которые с трудом по-русски говорили. Это только те, кого я знал, а там, рядом со мной стояли, наверное, почти все, кто жил в нашей огромной стране. Но какой бы национальности они ни были, все оказались, Федя, настоящими людьми. Никто не попытался спасти свою шкуру — все встали… все двести человек!.. Ты понимаешь?! — Ковалёв задумчиво покачал головой. Гурский уже не скрывал слёз и вытер глаза платком. Ковалёв, что-то вспомнив, улыбнулся.
— А офицер аж вспотел, он уже устал бегать перед нами, весь изругался на своём поганом языке… Потом спрятал пистолет и, потыкав в нас пальцем, заорал: «Ви есть большой дурак!», при этом постучал кулаком себе по башке и что-то приказал конвоирам. Они подлетели, стали пинать нас сапогами и тыкать автоматами в грудь, заставили всех встать в строй, сбили в колонну и погнали с Сапун-горы вниз, в долину. Мы торжествовали, ведь не посмели гады нас перестрелять! Но почему? То, что мы рано начали радоваться, стало ясно, когда мы пришли на место «работы»…
Внизу, в долине, нас остановили перед большим полем, длиной метров двести, оно было всё помечено красными флажками, а с краю лежала куча палок — метра по полтора длиной и стояли автоматчики. Офицер объяснил, что это минное поле, что его заминировали коммунисты и комиссары, а теперь нам надо будет его разминировать… Вот, оказывается, почему, Федя, нас не расстреляли наверху, и многие теперь пожалели об этом. Всучили каждому в руки по палке, построили в две шеренги по сто человек, расстояние между нами — метра полтора. Вторую шеренгу поставили метров через десять позади первой, сместив так, чтобы перекрыть просветы. Я был во второй шеренге, а за нами, метрах в пятидесяти, шеренга автоматчиков. Офицер показал, как нужно работать палкой-щупом, предупредил, что кто будет «арбайте плёхо, тот есть капут!», и, отбежав подальше назад, крикнул: «Форверст — Вперёд!»… Ноги, Федя, стали как ватные, приросли к земле. Но было не страшно, потому что я шёл со всеми, а мы уже сделали свой выбор там, наверху. Посмотрели мы друг на друга, попрощались… Слева от меня стоял украинец Мыкола, справа — грузин Шалва, как сейчас помню, а впереди — два казаха, маленькие такие. — Ковалёв уже не мог сдерживать слёз, и они, чистые и прозрачные, медленно стекали по его впалым щекам.
— И мы пошли, Федя… Вдруг через три шага кто-то запел слабым, сиплым голосом: «Наверх вы, товарищи, все по местам», и тут же его поддержал второй, потом третий, четвёртый, и уже все двести человек, как единый хор, пели: «…последний парад наступает…» — Ковалёв всхлипнул. — И тут раздался первый взрыв, где-то на правом фланге. Инстинктивно присели, но сзади поверх голов ударили автоматчики, и все опять двинулись вперёд. А песня продолжала звучать… Раздался второй, третий взрыв, но все с каким-то остервенением продолжали петь. Песня перекрывала крики и стоны раненых, автоматные очереди, которыми добивали тех живых, кто был сильно искалечен… Мы не оглядывались назад и не смотрели в сторону очередного взрыва, смотрели только вперёд. Вперёд, куда шли… Молили Бога, чтобы провёл по этому адскому полю. И песня помогала нам, она давала силы идти дальше… Ты знаешь, что я всегда любил петь, — он опять всхлипнул, — но так, как тогда там, я никогда не пел. Как я пел, Федя! Взрывы раздавались то слева, то справа, нас расшвыривало взрывной волной, засыпало землёй и камнями, секло осколками, забрасывало тем, что оставалось от наших разорванных товарищей, заливало чужой кровью, но мы поднимались, шли и пели. — Ковалёв, всхлипывая, еле слышно запел: «Не думали, братцы, мы с вами вчера, что нынче умрём под волнами…» Чем ближе мы подходили к концу этого проклятого поля, тем слабей становился наш хор и тем меньше оставалось живых… Уже не было рядом ни грузина, ни украинца Мыколы, ни двух казахов, ни многих и многих тех, кого я так и не узнал… Последние несколько метров, оставшиеся до спасительного ограждения, где кончалось минное поле, казались бесконечными. Но наш слабый, уже нестройный хор, а живых друг от друга отделяли десятках метров, продолжал звучать. Мы, оглушённые и контуженые, как безумные, продолжали исступлённо петь охрипшими и уже сорванными глотками: «Не скажет ни камень, ни крест, где легли во славу нерусского флага…» — Последние слова Ковалёв уже не пел, а шептал, губы его дрожали, и он закрыл рот ладонью. Потом, утерев слёзы, он продолжил:
— На самом последнем метре, у самого ограждения всё-таки рванула мина и разнесла в куски последнего из наших товарищей, которым не суждено было перейти это поле… Кто он был? Не знаю… Да разве важно, русский он или еврей, татарин или украинец? Важно, что это был Человек! Причём наш человек, который шёл с нами по этому смертному полю. Теперь мы, оставшиеся в живых, навсегда связаны кровью наших товарищей, которые своей смертью спасли нас. Я понимал, что эта связь навсегда…
Последний взрыв поставил точку в нашей песне. Перешагнув ограждение, мы без сил, как подкошенные, повалились на землю… Меня трясло, как в лихорадке. Остальные — не лучше. — Ковалёв попытался улыбнуться. — Федя, а ведь я опять оказался везучим… Да, да… — Он покачал головой, помолчал и уставился в окно, как будто видел там это проклятое поле.
Рассказ Ковалёва застывал горькой тяжестью в душе Гурского. Было трудно вот так, молча слушать эту страшную историю и понимать, что это всё могло произойти с тобой и что, может быть, именно Ковалёву выпала судьба, предназначавшаяся тебе.
Ковалёв оторвал взгляд от окна и продолжил: — И вот только теперь мы оглянулись назад и увидели тот путь, который прошли… Картина — страшная. Всё поле было перепахано ещё дымящимися воронками, а между ними, на всём пространстве, разбросаны останки разорванных человеческих тел, убитых и добитых раненых… Над полем уже кружились какие-то чёрные птицы, а к нам приближалась, как чёрная стая, шеренга фашистов. Переступив ограждение, они шли по залитой кровью дымящейся земле, разбрасывая грязными, окровавленными сапогами части человеческих тел… Вот это, Федя, и была война, будь она трижды проклята. — Ковалёв вытер корявой рукой мокрое лицо и вздохнул.
— Но, пройдя метров тридцать, они свернули вправо и обошли минное поле стороной — боялись, что могут подорваться. Мы все, кто остался жив, стали собираться в кучу, а до крайнего от меня было метров сто. Шли все как пьяные… Подошли, обнялись… кто-то плакал… а большинство и этого уже не могли. В живых нас осталось… шестнадцать человек. Представляешь, Федя, из двухсот — шестнадцать!.. — Ковалёв закрыл глаза ладонями. — Я не мог видеть себя со стороны, но, посмотрев на других, понял, что выгляжу так же. А они были оборванные, замызганные, грязные… гимнастёрки в сплошных тёмных пятнах запёкшейся крови, а лица… лица, как прокопчённые, — одни глаза и зубы видны. И по этой черноте — пот, перемешанный с грязью и кровью… и не поймёшь, с чьей… Да, мы все были с ног до головы забрызганы чужой кровью. Вот уж действительно были окроплены… окроплены… Собственные раны никто не считал, это уже были мелочи: одному оторвало пальцы, другому посекло мелкими осколками лицо, третьему выбило зубы, кому-то отсекло ухо, а мне распороло осколком щеку. — Ковалёв ткнул обрубком пальца в свой рваный шрам на щеке. — Да, конечно, больно, но жить можно. Все ещё не могли поверить в то, что остались живы… После страшного напряжения сразу не стало сил и ощущение такое, как будто для нас война уже закончилась… Подошли фашисты… Они с удивлением рассматривали нас, как диковинных зверей, заодно проверили, нет ли тяжелораненых, чтобы пристрелить. Мы подумали, что, может быть, и нас, живых, теперь перестреляют или опять прогонят по полю с новой колонной пленных, которая уже спускалась с Сапуна. Быстро вскочив на ноги, все сбились в одну кучу… Конечно, грязные, оборванные и окровавленные, мы представляли жалкое зрелище, но, прижавшись плечом к плечу, мы чувствовали себя единым целым. Фашисты показывали на нас пальцами и смеялись… Так им было, Федя, весело… Подошёл офицер. Он, не скрывая удовлетворения, сказал: «Зер гут! Ви есть короший зольдат, корошо арбайте, за это будет получат короший зупе!» — и захохотал, а за ним и все фашисты заржали… И такая, Федя, меня охватила злоба, но я сдержался…
И погнали нас опять, как скотину, в лагерь. А сил уже никаких. Чуть не сдохли, пока заползли на Сапун-гору. Наверху остановились и взглянули вниз, на долину, и увидели тот маленький, ещё дымившийся клочок земли — нами разминированное поле, где остались сто восемьдесят четыре наших товарища, которые ещё полтора часа назад встали здесь как один и показали фашистам, что мы люди… Постояли там всего минуту, а запомнилось то, что видел сверху, на всю жизнь: дальние горы, широкая долина, а в ней дымящийся квадрат красноватой земли…
Пригнали нас в тот же лагерь, а там народу уже вдвое больше, чем было… Негде было приткнуться… А утром уже в общей колонне побрели мы в Симферополь… А колонна эта, Федя, ни начала, ни конца: растянулась от самого синего моря, где нас взяли, аж до Бахчисарая — тысячи и тысячи — непрерывный поток… Никогда не думал, что могли бросить столько народа… Целую армию… И вот, Федя, гнали нас днём, в самое пекло… без жратвы и питья. И глумились, как хотели — стреляли раненых и слабых, а уж били, так это как западло… На каждой остановке опять выискивали евреев и комиссаров, а если находили, расстреливали с ними заодно ещё человек десять тех, кто был рядом, знали, но не донесли. — Ковалёв махнул безнадёжно рукой.
— Да что там говорить, творили такое, что и вспомнить страшно… И гранатами забрасывали, когда у Чёрной речки все кинулись к воде — попить. И машинами давили, и танками у Сапуна — прямо наезжали на колонну и от начала до хвоста… — Ковалёв рубанул воздух рукой. — Расплющивали, как лягушек… После танков на дороге одни кровавые лепёшки. — Ковалёв утёр кулаком мокрый нос. — До Симферополя, может, половина доползла… — Неожиданно он улыбнулся: — А я вот дошёл — всё-таки везучий… — Ковалёв вновь уставился в окно. — А потом, Федя, и погнали, и поехали… Украина, Белорусия, Польша… и пешком, и товарняком скотским… И везде одно и то же — нас, севастопольцев, фашисты за людей не считали, люто ненавидели и давили, как могли… И так до самой Германии поганой, до лагеря Флессенбурга, куда большинство наших севастопольцев загнали… Лагерь был особый — усиленный, спецрежим, чтобы жизнь малиной не казалась. И потянулись три года «весёлой» жизни. Но об этом не буду рассказывать — это уже всё известно… А чего от них было ждать: фашисты — они и есть фашисты. Но наши держались стойко. Да... а какие были ребята! — Ковалёв покачал головой, а потом вдруг вспомнил: — Там же с нами сидел и генерал Новиков, помнишь, я говорил… Ну, тот, который тогда на катере ушёл… Потом, оказывается, и его взяли. Настоящий был мужик, жаль, не дожил до победы. Хотя кто его знает, может, это и лучше. — Ковалёв шмыгнул носом и неожиданно лукаво улыбнулся:
— Да, а я оттуда всё-таки сбежал… Не веришь? Сбежал! Ну, а толку-то что? Неделю скитался, прятался, жрать нечего… Да и где там спрячешься, в той Германии. Конечно, поймали. Отделали меня, Федя, так, что мама родная не узнала бы. Знаешь, сапожки немецкие — коротенькие такие? Так они, оказывается, железом подкованы! На себе испытал, уж попинали они меня этими сапожками, как хотели. Не знаю, как и выжил… Но, видно, я действительно живучий, да и очень уж хотелось дожить до победы, увидеть расплату. А шёл уже год, немцы почуяли, что дело «швах», и косили нас свинцовой косой. А как хотелось дождаться! — Ковалёв глянул Гурскому в глаза и почти прошептал: — Если бы ты знал, как мы ждали наших… Но не все дождались… — Он опять что-то увидел за окном.
— И вот наконец-то пришли наши! Свобода!.. Видел бы ты нас тогда: натуральные скелеты. Стоим у проволочных ограждений, стоим и плачем, а слёз нету. — Ковалёв тыльной стороной смахнул набежавшие слёзы. — Веришь, даже сил не было закричать: «Ура!»… Ну, думаю, кончились мои мучения. Ан, нет — оказывается, они только начинались. — Он зло отодвинул стоявшую перед ним тарелку с салатом. — Как начали таскать да проверять… Как стали допытывать — кто такой? Да откуда? Да почему сдался в плен? Почему, гад, «отсиживался в лагере, когда другие жизнь отдавали на фронтах?» Это они-то воевали? — Ковалёва прорвало, он ударил искалеченным кулаком по столу.
— Суки позорные! Ты бы видел, Федя, их морды — гладкие, откормленные, выбритые да одеколонами надушенные. Всё на них новенькое — сапожки, погончики там, ремешки да портупеи скрипучие… Гниды! Сто раз им, курвам, как тебе, всё рассказывал. Не поверили… Ты, говорят, гад, Родину предал, и никакого к тебе доверия нету. — Ковалёв от негодования встал и, уже не стесняясь в выражениях, в голос, на весь буфет крыл:
— Ну, тут меня взорвало, и я им, блядям, всё высказал, насовал полную пазуху… — Из-за буфетной стойки раздался визгливый голос буфетчицы:
— Костя, кончай орать и не ругайся, иди уже отсюда. — Ковалёв отмахнулся от неё, как от назойливой мухи, и уже спокойно договорил:
— В общем, высказался я, хоть на душе полегчало. А толку-то что? Особисты взяли меня в оборот, зубы выставили, рёбра попереломали и припаяли шесть лет строгача! Погреешься, говорят, под воркутинским солнышком. — Ковалёв взял свой недопитый стакан и с болью и негодованием обратился к Гурскому: — За что, Федя? После всего этого, — он неопределённо взмахнул рукой, — и ещё шесть лет?! За что?! Ты вот умный, Федя, почти генерал, объясни мне, дураку: за что? — Ковалёв наклонился через стол и, глядя в глаза Гурскому, спросил:
— Может быть, за то, что я не сдох тогда там, у маяка, от голода и жары, не погиб под бомбами и снарядами на аэродроме, как половина нашей эскадрильи? Или, может быть, за то, что я не утоп, как те тысячи под обрывом? Не бросился с того обрыва и не размозжил себе голову о скалы? Не пустил себе пулю в лоб?
Гурскому было тяжело выносить эти прямые и тяжёлые, как удары, вопросы. О том, о чём рассказывал Ковалёв, почти никогда не говорили и уж тем более не писали; конечно, что-то доходило и до него, но годы трудной заполярной службы не оставляли времени для серьёзных раздумий обо всём этом. Подспудно эти вопросы тревожили его давно. И вот теперь суровая правда с неотвратимостью пули, посланной из прошлого, настигла его и свинцовым бременем оседала на сердце. Гурский кусал губы, стараясь не отводить глаз под яростным, горьким взглядом Ковалёва. А тот продолжал пытать его своими калёными вопросами:
— Так, может, Федя, это за то, что судьба не раз проносила мимо смертоносное железо и меня не срезали во время контратак пулемётные очереди, не порвали в куски мины на том страшном поле? Для чего я прошёл пол-Европы дорогами плена и не сгинул в этом проклятущем Флессенбурге?
Ковалёв не отрывал своего испытующего взгляда, по его морщинистым щекам стекали обильные горькие слёзы. И Гурский понимал, что это не «водка плачет», а изливаются горечь и обида исстрадавшейся души. Он следил, как слёзы капля за каплей, оросив глубокие морщины, срывались и падали в стакан с недопитой водкой, который Ковалёв держал дрожащей искалеченной рукой перед собой. Гурский подумал: каким же горьким стал теперь этот и без того горький напиток. Слушать Ковалёва было уже невыносимо, его слова всей тяжестью проникали в самое сердце и оживляли застарелое чувство вины. И хоть Гурский понимал, что ни перед кем не виновен, этот привкус вины не покидал его. Но он не мог уйти, не дослушав до конца, потому что знал: это и есть суровая плата за тот счастливый билет, который бросила ему судьба в том жестоком сорок втором. Он должен был знать всё. И он пил этот горький, разрывающий душу, но целительный настой; он должен был испытать эту незатухающую боль, всё пережить и принять, как запоздалый момент истины.
А Ковалёв, не дождавшись ответа на мучившие его вопросы, устало откинулся на спинку стула. Одним махом допил водку, не почувствовав её горечи, и стал щипать остатками зубов кусочек заветренного сыра.
— Вот так, Федя, я и отправился в «солнечную Воркуту». Климат там похлеще твоего Севера… Да, это посерьёзней Германии. Зимой морозы под 40 градусов, а летом комары, мошка, оводы могут сожрать заживо… И рубили мы там уголёк для нашей необъятной Родины. Сначала меня загнали в шахту — вот там бы я точно остался, не спасли бы ни везение, ни живучесть. Нет, всё-таки везение было: не будь его, не взяли бы меня наверх, когда потребовался хороший механик. Это и спасло, спасли вот эти «золотые ручки». Он протянул свои грязные, изуродованные руки Гурскому и улыбнулся:
— Сколько ж раз они меня выручали… Но выжил ещё и потому, что не был жаден до жратвы, ел всегда медленно, пережёвывал, когда ещё было чем. Сухарик возьму и до-олго сосу. Эта привычка у меня ещё с Херсонеса осталась. И так через весь плен и лагерь. Другие уже сожрут всё, а я ещё жую. Хлебушек тот поганый — в карман, а потом его посасываю… Конечно, жратвы меньше доставалось — все ж глотали, как бакланы, зато желудок сохранил. Зубы уже под конец цинга добила. И хоть я не сидел под землёй, не махал кайлом, всё равно было тяжко, да уголовники доставали. Но мы им всё же давали отпор: бывших пленных было много… И всё равно терпеть было невмоготу — начальники, сволочь, глумились над нами. И вот на четвёртом году задумал я в бега. Собрал сухариков и при случае рванул… в пульмане с углём. Из зоны выехали, выпрыгнул в сугроб и побрёл к посёлку, где «вольняшки» жили, думал одежонкой разжиться. Морозец ядрёный был, а у меня бушлатишко на рыбьем меху, на ногах — тоже, не для лыжных прогулок. К ночи я так околел, что пальцы не мог разогнуть… Подгребаю к посёлку полуживой, а меня уже там ждут «вертухаи» с собаками. Я уже понял, что мне кранты, руки поднял, мол, вот он я весь, берите меня. А они, суки позорные, спустили на меня своих волкодавов, а сами стоят, посмеиваются. И начали меня эти лагерные псы обрабатывать, как их учили. Катали по снегу, рвали в клочья. От бушлатика одна вата осталась, снег в крови… Я весь сжался в комок, только морду руками закрыл, чтобы не изгрызли. Руки-то ничего не чувствуют — замёрзшие. А «вертухаи» стоят — им хоть бы хны, морды сытые, румяные…
Воспоминания опять всколыхнули обиду и боль, пережитое для Ковалёва вновь стало явью. Он не жаловался Гурскому, а оплакивал свою горькую судьбу. Слёзы текли по давно проторённым дорожкам.
— Им-то, Федя, мороз нипочём: полушубки белые, дублёные, рукавицы меховые, на ногах — валенки, не кирза… Да ещё глумятся — что, говорят, сучёный, хорошо погулял? Да ещё нас заставил в такой лютый мороз за тобой гоняться. Ну, теперь охота бегать надолго пройдёт…
— Какое бегать?.. Я уж весь пошёл на собачью закуску. Морду-то уберёг, а руки — в клочья. Обмороженные руки, Федя, и рвать по-живому — одни ошмётки висели. Посмотри, что осталось. — Ковалёв сунул свою искалеченную кисть Гурскому прямо в лицо. — А тогда это была просто кровавая рвань… Сначала и не чувствовал, а потом, как стали отходить, ох и больно было, не передать. А «вертухаи» уже сами испугались, думали, что загрызли меня псы насмерть, отогнали их, убедились, что я ещё живой, и для порядка попинали ногами. Но что мне их валеночки после немецких кованых сапожков… В общем, «лепило» (это врач на зоне) собрал меня по кускам, позашил… Особенно нога была сильно изорвана, лишнее на руке откромсал. — Ковалёв продемонстрировал свои обрубки-пальцы. — Провалялся я у них в больничном бараке не меньше месяца: собачьи раны долго заживают, а потом ещё с полгода не мог пальцами шевелить да ногу волочил. А за все мои художества впаяли мне ещё один год. Вот так-то Федя… А ты спрашиваешь: «Как это было?»… Ковалёв устало вздохнул. Гурский, не стесняясь, вытер платком глаза. Часы показывали, что скоро объявят посадку на его поезд, надо было прощаться. Он встал.
— Ну, мне пора, скоро мой поезд. Рад был тебя увидеть, Костя. Спасибо, что всё рассказал… Понимаю, как тебе тяжело всё это вспоминать.
— Да чего уж там. — Ковалёв махнул рукой. — Я тоже рад, что мы всё-таки с тобой свиделись… — Он встал и, как в начале встречи, посмотрел на Гурского с умилением. Зависла неловкая пауза, и Гурский подумал: «Он же младше меня, значит, ему сейчас… около сорока… Вот она, жизнь…» Преодолев минутное замешательство, он достал портмоне, вытащил несколько крупных купюр с профилем вождя и протянул Ковалёву:
— Возьми, Костя. — Ковалёв растерянно посмотрел на деньги, потом на него, нерешительно возразил:
— Да что ты, Федя… не надо… — Гурский решительно сунул деньги в карман его пиджака:
— Надо… Надо. Бери, пригодятся. — Ковалёв ошарашенно смотрел на Гурского:
— Спасибо, Федя… спасибо… — Гурский протянул ему руку:
— Костя, мне пора… Будь здоров… — Ковалёв сильно сжал его руку своей искалеченной клешнёй, глядя прямо ему в глаза, попытался улыбнуться и тихо сказал:
— Может, свидимся ещё... — Гурский, улыбнувшись, ответил:
— Свидимся, Костя, обязательно свидимся… — и решительно разорвал крепкое рукопожатие. Он поймал себя на мысли, что всё повторяется, опять он разрывает мучительную связь и поспешно уходит, обещая невозможное. Но теперь он точно знал, что оторвался навсегда и что они никогда уже не встретятся. Ковалёв растерянно смотрел ему вслед и, когда Гурский взялся за ручку двери, окликнул его:
— Федя, постой… — Он медленно подошёл к повернувшемуся Гурскому и, приблизившись почти вплотную, уставился на орденские планки, висевшие слева на груди. Наморщив лоб и беззвучно шевеля губами, он водил пальцем по разноцветным ленточкам, как будто что-то искал. Потом ткнул своим обрубком в салатную, с синей полоской, и спросил:
— Это… за Севастополь?..
— Да, Костя, это «За оборону Севастополя», — просто ответил Гурский. Ковалёв утвердительно кивнул, потом посмотрел своими вылинявшими глазами прямо ему в глаза и тихо прошептал:
— А у меня, Федя… такой нету… — Его рот задрожал, и по щекам поползли последние невыплаканные слёзы. Он закрыл глаза израненной ладонью и отвернулся.
— Костя, ты достоин не только этой медали… — Ковалёв обречённо махнул рукой, вытер слёзы и, прихрамывая, пошёл за свой столик. Гурский воспринял всё это как последнюю каплю той правды, которую он должен был сегодня узнать.
Выйдя из буфета, он не мог сразу уйти, он переваривал всё то, что внезапно обрушилось на него за промелькнувшие полтора часа. Он был уже другим человеком и должен был теперь нести на себе груз чужой, пережитой им жизни. Он собирался уходить, как вдруг услышал хриплый голос, доносившийся из буфета. Кто-то пел… Гурский прислушался и сразу понял, что это Ковалёв, кто ещё мог петь такое:
Севастополь, ты в ночи горишь костром;
Перепахан страшным плугом весь плацдарм,
И маяк ослеп, оглох от взрывов гром,
Но мы живы, Севастополь наш не сдан!
Голос его, сначала не сильный, хриплый, чем дальше, тем больше набирал силу: теперь он звучал уверенно и мощно и напоминал Гурскому того, молодого Ковалёва. А песня была явно не из тех, которые гнусаво распевали вокзальные забулдыги, чтобы разжалобить пассажиров и заработать на сто граммов. Чувствовалось, что она выстрадана и каждое слово в ней — правда. Песня крепла, звучала все уверенней: «Не для нас последний катер, самолёт, нам бы — лодку, парус или просто…» Последние слова заглушил хриплый вокзальный репродуктор, который, заикаясь, возвестил: «Граждане пассажи.., объявляется поса… на скорый пое… номер девя…ять Москва — Се..то…поль…»
Это объявление окончательно выбило Гурского из далёкого прошлого и швырнуло в суету настоящего, в бестолковость и сутолоку большого московского вокзала.
Но это всё ещё в будущем, и эта встреча произойдёт только через двенадцать долгих лет… А сейчас в иллюминаторе, где только что мерещилось лицо Ковалёва, уже никого не было. Всё дальше удалялся горящий Севастополь и аэродром, на котором ещё видны были яркие вспышки взрывов. Земля вновь обрела горизонтальное положение; самолёт закончил разворот и, чтобы избежать обстрела зенитных батарей, пошёл на юг, всё дальше уходя в море. Ещё несколько томительных минут, и дуглас, пробив облачность, берёт курс на восток. Высота — 1500 метров. Уже не видно аэродрома, и только там, где находился Севастополь, мерцало тусклое зарево, но вскоре и оно исчезло.
Вражеские берега были уже далеко, и все наконец-то облегченно вздохнули: вырвались! Только теперь начались несмелые, вполголоса, беседы и, как по команде, каждый начал закуривать. Спать не хотелось, они всё чаще смотрели на часы — скоро должна была показаться «большая земля». Гурскому не верилось, что он всё-таки вырвался из этого ада, хотя нутром чувствовал, что самое страшное уже позади. Он наконец-то осознал, что вот-вот будет на «большой земле», а это обещало самое главное — долгожданную встречу с женой и детьми. Конечно, он их найдёт… Гурский не догадывался, что скоро его настигнет ещё одно, последнее испытание. Это произойдёт после того, как их самолёт, миновав богатые кубанские поля, мягко приземлится на бархатистую зелень аэродрома и всех отвезут в красивую станицу. Там, в одном из дворов, прямо в саду их устроят на ночлег. В суете, всегда сопутствующей приезду, когда шумно выгружались из машины, потом наспех смывали пот и грязь с опалённых лиц и рук, когда расстилали под деревьями большой брезент и располагались на ночлег, они не могли предположить, что подстерегает их в этом мирном саду… И только когда все разместились, уютно устроились и затихли, на них обрушилось то, к чему они ещё не были готовы, — тишина… Тишина мирной кубанской станицы. Конечно, она не была абсолютной, но нарушали её лишь соловьи, которые, соревнуясь друг с другом, выводили умопомрачительные коленца, да наплывающие волнами, как звуковое марево, хоры неутомимых сверчков. Но для них эта тишина была невыносима после только что покинутого грохочущего поля боя. Они были больны войной и не могли вот так сразу всё забыть и отказаться от её жестоких правил и законов. Эти опалённые войной солдаты не могли себе позволить снова стать обычными людьми — война ещё только начала раскручивать своё смертоносное колесо. Никто не знал, что впереди ещё три долгих года страшной, беспощадной бойни. И уж, конечно, никто не мог знать, кому из них суждено будет вернуться и вновь услышать эту тишину…
Гурский лежал на спине, вытянувшись во весь рост, и смотрел в небо, усеянное неяркими звёздами, серп луны клонился к горизонту. Усталость, накопившаяся за все эти дни, всей своей тяжестью навалилась на него и придавила к родной тёплой земле. Вот теперь он почувствовал, насколько устал; даже если бы ему сейчас приказали встать и пройти десяток метров, он не смог бы это сделать — безвольное, расслабленное тело не подчинялось ему. Лишь иногда, в ответ на малейший незнакомый звук, подёргивались отдельные мышцы. Нервная система всё ещё была настроена по-боевому и воспринимала эту обманчивую тишину как провокацию. В полузабытьи Гурский слушал соловьиные трели и вдыхал до боли знакомые запахи «чернобривцев», «табачков» и ещё каких-то цветов, названия которых он не знал, но любил их и помнил всегда. Запахи из его детства... И от всего этого на душе стало так тепло и хорошо, что на глаза навернулись слёзы и медленно поползли по щекам; они затекали в уши, но не было ни сил, ни желания их осушить. И, может быть, впервые с детских лет, когда с ребятами ездил в «ночное» и увидел бездонное небо, он постарался заглянуть в него дальше звёзд и еле слышно прошептал: «Господи, спасибо тебе…» Коммунист Гурский не отличался набожностью, но сейчас он уверовал в то, что всё происшедшее с ним предопределено было свыше. Он до сих пор не мог поверить, что всего два часа назад находился в самом настоящем аду, и внутренне продолжал слышать разрывы бомб и снарядов, а перед глазами вспыхивали картины то перепаханного взрывами аэродрома, то горящих самолётов, то дымящихся севастопольских руин… Даже эти знакомые ароматы ночных цветов не могли заглушить доносившийся оттуда запах пороха, сожжённого металла и человеческого тлена. В голове Гурского мелькали обрывки мыслей: как там жена и дети?.. Где они?.. Должны быть где-то недалеко… А родители?.. Ведь они под немцами… Картинки быстро проносились, как в семейном альбоме: детство, учёба, служба, семья и… война… опять война… и, конечно, Севастополь… Когда стремительная память перелистала все страницы, в сознании опять засел, как гвоздь, вопрос: «Что же будет с теми, кто там остался?.. Что?..» Гурский до боли в глазах всматривался в небо, стараясь опять заглянуть поглубже, за побледневшие звёзды, и всё-таки узнать: так что же будет с ними… Но ответа не было… И только в бледных россыпях бесстрастных, холодных светил возникло такое же бледное, смущённое лицо Ковалёва, и его губы еле слышно прошептали:
— Может, свидимся ещё?..

 
    Пусть знают и помнят потомки!  

    
  1. 5
  2. 4
  3. 3
  4. 2
  5. 1

(1 голос, в среднем: 5 из 5)

Материалы на тему

Оргкомитет МТК «Вечная Память» напоминает, что в Москве проходит очередной конкурс писателей и журналистов, посвящённый 80-летию Великой Победы! Все подробности на сайте конкурса: www.victorycontest.ru Добро пожаловать!