МЕМУАРЫ

МАЛЬЧИШКИ, МАЛЬЧИШКИ…

Отец мой был невысокий, коренастый, ходил тяжеловатым твёрдым шагом, какой бывает у человека сильного, уверенного в себе. Казалось: если он встанет и не захочет сдвинуться, то его уже ничем не столкнёшь с места. Его считали в деревне правдолюбом, умным человеком. Он не матерился, не курил и не терпел водку и самогон, ограничиваясь в праздник кружкой пива. Правда, как я слышал, дважды в своей жизни он сильно напился. Первый раз на своей свадьбе. Ему было тогда семнадцать лет, дед после долгого нервного разговора убедил его в необходимости жениться: неожиданно умерла бабушка, в доме нужна была хозяйка, надо было поднимать и двухлетнего Толю (в одной семье дед и отец с матерью впоследствии не ужились, пришлось дедушке самому жениться на нелюдимой вековухе из Горшкова). Когда из хутора Пестова, где жила невеста, в морозный февральский вечер ехали домой в праздничных санках по лесной дороге, отец внезапно разбушевался, зачем-то снял и забросил в глубокий снег сначала один валенок, а потом и другой. Его уговаривали, упрашивали, ругали, а он перед всеми выкобенивался, не хотел надевать валенки и при этом кричал, что скоро он поедет учиться в город. Что стряслось с ним — одному богу, как говорится, известно.

 

 

ГЛАВА 1. НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ

Второй раз он не так уж здорово, как в день свадьбы, но выпил снова в доме тестя во время какого-то праздника. И опять накуролесил. Захмелевшим гостям тёща — худенькая, маленькая Анастасия Ивановна, всегда тихая, покорная — поставила на стол необычную эмалированную посудину с зайчатиной и, степенно поклонившись, сказала:
— Угощайтесь, дорогие гости. Ешьте, крещёные.
И надо же было узреть подвыпившему отцу, что перед ним стоит детский ночной горшок, взятый из соседней помещичьей усадьбы, которую окрестные мужики разгромили в семнадцатом году. Ни слова не говоря, отец схватил горшок и хряснул его о дверь. Ничего не понявшей, зарыдавшей тёще он крикнул:
— В чем подаёшь? Или мы не люди? — И ушёл домой.
После этого случая отец дал себе зарок: не брать в рот ни капли спиртного. В праздники мужички не раз пытались втянуть его в пьянку, пуская в ход обидные подковырки, настойчивые упрашивания, ссылки на обычай («так уж заведено», «так надо», «грех не выпить в святой день» и т.п.), но безуспешно: натура у него оказалась крепкая.
Все он делал на совесть. Однажды в сенокос я слышал, как дядя Никифор, отец моего товарища Гришки Филина, неторопливо шёл по только что скошенному лугу и сам с собой разговаривал:
— Здесь Дарья косила. Прокос узкий. Кочки не обкошены. Коса прыгала, то поверх травы плясала, то землю прихватывала. А здесь Трофимыч косил, широко брал, чисто, травинки не скошенной не увидишь. Прокос хоть куда, прямо на выставку. Какой человек, такой и прокос.
Отцу очень хотелось учиться. В долгие зимние вечера он читал книги «Основы политграмоты», «Советы агронома», «Что такое религия». Когда организовали колхоз, ему предложили работать кладовщиком, но он наотрез отказался и уехал в Тверь на годичные агротехнические курсы. Деревенские бабы охали и ахали, осуждая его:
— Счастье в руки плывёт, а он поди знай почему кочевряжится. И сыт был бы, и поясница не устала бы. Мозга за мозгу заходит, что ли, али давно они у него набекрень? И где это видано: семейный мужик, а едет, как молодой парень, учиться в город?
Я удивился, услышав такое о своём отце, внимательно оглядел его большой лоб, плотно сжатые губы, широкий подбородок, коротко остриженные волосы на голове, но ничего странного не нашёл. Только взгляд его серых глаз был тяжеловат, но и в них ничего подозрительного при всем своём желании не отыщешь. И чего только не наболтают глупые бабы. И как только они не поймут, что мой отец самый сильный, самый храбрый. Он самый справедливый на свете и самый умный. Даже старики с ним советуются, когда надо решить заковыристый вопрос.
Накануне нового года отец приехал из Твери на целую неделю. Незадолго перед этим мама купила в соседней деревне Узнав, большую черную собаку с белой полоской на груди и увидев его впервые, отец тихо воскликнул:
— Ох, какой! Больше волка. Как звать его, Алёша?
— Узнай.
— Как же я узнаю? Ты уж сам скажи.
— Да Узнай. Какой ты непонятливый!
— Пусть будет по-твоему. Шарик? Барбос?
— Да нет же, — я отчаянно мотал головой. — Узнай!
— Заладил: «Узнай да узнай». Разве узнаешь? Вот ты какой. Я книгу подарил, конфет привёз, а ты не хочешь сказать, как зовут этого лохмача.
— Да я же сколько раз говорю: Узнай! — Я чуть не плакал от досады и обиды: считал отца самым умным, а тут... Неужели правду говорили про него бабы? Но почему он хитро улыбнулся? Может, он прикидывается?
— Ладно, не горюй, Алёша. Я догадаюсь, как кличут собаку.
Я упросил отца запрячь Узная в салазки, чтобы съездить на нем за сеном. На послушного Узная надели маленький хомуток (его нам отдали вместе с собакой), прикрепили ремённые вожжи, и он потащил свою повозку по нежному пушистому снежку. Мы подъехали к сараю, утонувшему в снегу, набили большую корзину пыльным слежавшимся сеном и отправились в обратный путь. Теперь узнаю тащить салазки было труднее, особенно ему доставалось, когда переваливали через маленький косогорчик, где ветер сдул почти весь снег. Попадая на голую землю, полоза жалобно скрипели, а Узнай, высунув язык, весь натуживался, вытягивался в струнку и при моей помощи вытаскивал салазки на снег.
А почему бы и мне не поехать? Я плюхнулся на салазки около корзины, но сразу, как по команде, Узнай остановился. Отец начал махать на него руками и кричать:
— Пошёл! Пошёл, тебе говорят! — Но Узнай прикрыл свои умные глаза, шерсть его поднялась, и мы услышали:
— Р-рр-ры-ры...
Стоило мне слезть, как Узнай снова потащил салазки. Я опять залез на них — он тут же остановился и, к моему восхищению, повернул к повозке и стал забираться на неё. Всем своим видом Узнай, казалось, говорил нам: «Если вы, дурьи головы, не понимаете, что мне тяжело, то попробуйте сами тащить меня с сеном. Тогда поймёте». Отец захохотал и похвалил собаку:
— И правда умник!
Мне было приятно, что Узнай понравился ему. Но есть ли хоть капля правды в том, что болтали про отца досужие бабы? Или они все врали? Когда мы поставили корзину с сеном во двор, распрягли взмокшего Узная и вошли в избу, я спросил:
— Тятя, у тебя голова нормальная?
Он улыбнулся и ответил неопределённо:
— Как будто нормальная.
— А мозги у тебя набекрень?
— Пока они в порядке.
— А мозга за мозгу заходит?
— Да нет, не заходит. С чего это ты? — Отец удивлённо посмотрел на меня. Узнав, как судачили про него деревенские бабы, он засмеялся и сказал:
— Эти сороки наговорят. Им бы только языки чесать.
Всякой ерунде, понятно, верить не нужно. Но нехорошо наговаривать и на баб. Я же внимательно, своими глазами смотрел тогда на тётю Веру и тётю Катю, когда они про отца говорили. Руками они размахивали, но до своих языков ни разу даже не дотронулись. Нет, все-таки в отце на самом деле есть что-то непонятное. Возьмём случай с гадюкой. Шли мы по лесу, по песчаной дороге на делянку сушить сено. Кругом стройные красавицы сосны, солнце светило приветливо, вдали глухо прокуковала кукушка. И вдруг отец, остановившись, удивлённо проговорил:
— Смотрите, какая большая! — В метрах десяти от нас, свернувшись двойным кольцом, грелась в песке на солнышке серая змея. Мама ойкнула и крикнула отцу:
— Чего ты смотришь как на красивый цветок? Зараз же убей эту гадину!
— Зачем убивать? Пусть живёт.
— А ребёнка ужалит? Ведь помрёт после этого. А корову? — И возмущённая мама, выставив вперёд вилы, быстро подошла к змее. Та, почувствовав опасность, поползла к высоким кочкам, покрытым мхом. Но скрыться она не успела. Мама ударила её вилами. Змея подняла голову, зашипела, но на неё обрушился новый удар, потом другой. Я смотрел, как змея судорожно извивалась, как долго беспомощно поднимался и опускался её хвост. И было как-то удивительно, что гадливое чувство во мне неожиданно смешалось с каким-то непонятным и трудно уловимым оттенком жалости к убитой змее.
Вернувшись с курсов, отец стал работать агротехником колхоза. Ничего путного для нашей семьи из этой его должности не вышло. Отец с раннего утра до самой ночи мотался по колхозным полям и сенокосным лугам, ругался с правленцами и бригадирами, ходил на строящуюся ферму и в лес, где заготавливали бревна, ездил в район и сельсовет, заседал в правлении. Сено своей скотине он начал косить, когда другие уже успели впрок его заготовить, рожь в своём огороде стал убирать, когда у всех она была уже в бабках, последним копал и свою картошку, у других в это время она лежала уже в подполе. Домой он приходил нередко сердитый, знать, многое в колхозе не ладилось, на просьбу матери сделать что-либо для своего дома раздражённо бросал:
— Что же люди скажут? Себе все норовит урвать? У себя буду копаться, а общие дела в сторону?
— Ты все говоришь, что надо жить по правде, — ответила мать, усталая, с печальными глазами. — Так это справедливо, что ты ничего дома не делаешь? Неужто я железная, завсегда, как челнок, сную туда-сюда. Руки не подымаются, спина не разгибается. Слепой, и тот видит, что наша изба-то совсем разваливается. А в новой-то не так уж много дел осталось. Начал крышу над крыльцом дранкой покрывать и не закончил. Сгниёт ведь. У других рука к себе гнет, а у тебя...
Через год деревню взбудоражила новость, неприятно поразившая меня: отца исключили из партии и сняли с работы. «Слава богу! — отозвалась на это мать. — Теперь хоть дома будет больше бывать. Дел-то невпроворот». — Но отцу она ничего не сказала, сделав вид, что все это её не касается.
В районной газете напечатали об отце большую статью «Сорную траву — вон!» Вечером, когда мы поужинали, к нам пришёл маленький, жилистый дед Трофим в домотканой рубахе и штанах. Он был до крайности встревожен, разгневан, но вопреки своей привычке — начинать разговор, если его что-то вывело из душевного равновесия, сразу с крика — стал расспрашивать отца почти нормальным голосом:
— Чего это в районе-то стряслось?
— Да ничего.
— Как ничего! — Дед часто-часто моргал колючими рыжеватыми глазами, нервно теребил жиденькую бородёнку. — Ведь никого другого, а тебя пропечатали хуже некуда. Алёшка, дай-ка сегодняшнюю газету.
Он взял газету из моих рук и начал читать, спотыкаясь на некоторых словах, старательно подчёркивая голосом возмутившие его места, а некоторые из них сразу же сопровождал язвительными пояснениями: «Люди с кулацкой психологией всегда выдают себя в острые моменты классовой борьбы...» А к чему это приплели? Ни к селу ни к городу... «Так выказал себя Синицын В.Т. на прошедшем 25 июня 1933 года районном активе. Следует подчеркнуть, что, будучи агротехником колхоза «Красная звезда», он, стремясь подорвать коллективное хозяйство, не выполнил указаний райкома партии о раннем севе...» Так, едрёна вошь, зачем же тебе подрывать колхоз, если ты в нем сам со своей семьёй живёшь? Пишут курам на смех. А сеять-то рано надо с умом. Сей овёс в грязь — будешь князь. А лен сеять надо чуть позже, как и картошку сажать. У нас-то, слава богу, хлеба и лен растут нынче хорошие, не то что в Митровке, там жито посеяли рано и загубили. «На собрании районного актива вместо того, чтобы признать свои грубые ошибки, он продолжал упорствовать и заявил, что райком партии не в праве осуществлять руководящую роль в колхозах. Синицын отвергает принципы колхозной демократии, плетётся в плену отсталых настроений». А как это понимать?
— Долго сказывать. Дай дураку волю, так он чего угодно напишет.
Дед продолжал чтение: «Синицын пытался направить жизнь колхоза по пути, выгодному кулакам. И это не случайно. У него давно была мечта обогатиться. Для достижения своей корыстной цели он женился на дочери подкулачника, твердозаданца, которая старше его на 4 года».
Дед вскочил со скамейки и, возбуждённо размахивая руками, заикаясь от волнения, стал нервно вскрикивать: «За-з-за такое м-м-морду надо бить. Как же м-м-можно такую напраслину городить?! Какая же собака могла найти у тебя кулацкие замашки, если ты и жениться-то не хотел. Да я тебя, ещё зелёного, глупого, почитай, полгода уговаривал, еле-еле уговорил. И какой же Трифон, твой тесть, подкулачник, если в молодости после пожара сам батрачил. Батраков у него сроду не было. Где же правда? Ведь не бабы у колодца болтают, а в газете пишут. Кому нужны эти враки?»
Рядом с маленьким тщедушным дедом крепкий, широкоплечий, почти квадратный отец казался очень сильным, крупным, хотя выше его был всего на голову. Он старался выглядеть спокойным, но на самом деле нервничал: об этом говорили и быстрая бесцельная ходьба взад-вперёд по избе, и чуть-чуть заметное дрожание губ, и то, что он зачем-то стал кусать зелёную травинку, торчащую изо рта.
— Как же ты будешь жить, — гневно спросил дед, — если тебя грязным навозом вымазали, опозорили, почитай, перед всем добрым миром?
— В город уедем. Хватит, нажился в деревне. Не твои бы старания, дак давно бы здесь моей ноги не было.
— Чем тебе город-то так уж хорош? Пыль, толкотня, грохот. Городские-то летом не куды-нибудь, а в деревню отдыхать едут. Ежели все побегут в город, на лёгкие хлеба, то кто же Рассею кормить будет?
— Где ты будешь работать в городе? — подала голос мама.
— Были бы голова да руки, а работа найдётся.
— А жить где будешь?
— Снимем квартиру.
— Кто это приготовил её тебе? Для такой-то оравы. Да рассуди своей башкой. Ну, найдёшь себе работу, какую-то завалящую, на какую другие не идут. А где я буду работать? Никуда я не поеду.
— Маша правильно говорит, — поддержал маму дед. — Это же последнее дело от родных могил уезжать. Ты думаешь, тебя обидели в деревне, так в городе будешь жить по справедливости? Там, поди, жулья ещё больше, хоть заглонись им.
— Ты жил в городе? Откуда знаешь, какая там жизнь? — оборвал его отец. — Балаболишь, балаболишь, а слушать нечего.
— Нет, как хошь широко держи карман, а никогда не будет так, чтобы все люди жили по правде. — Дед, словно бы ему ничего и не говорили, продолжал гнуть своё. — Куда же, скажи, денешь кривду. Они же — правда и кривда — друг без дружки и часу жить не могут, как друзья неразлучные, всегда вместе, обнявшись, ходят по земле-матушке.
Отец сердито взглянул на него, что-то хотел сказать, но, махнув рукой, промолчал. Вечером, уже перед сном, отец снова взял газету и прочитал статью ещё раз. Он что-то мучительно обдумывал, а что — не догадаешься.
— Дай мне прочитать, — попросил я его, когда он сложил газету вчетверо и хотел убрать на божницу. Он, как я понял, несколько растерялся от моей просьбы и, помедлив, недовольно сказал:
— Уже поздно. Спать пора ложиться.
— Даша ещё не легла. Я быстро прочитаю.
— Ничего для тебя интересного там нет.
— Я быстро-быстро прочитаю. Не бойся, не порву газету.
Отец нехотя протянул мне газету. Прочитав злополучную статью, я спросил:
— Тятя, а кого обзывают оппортунистом?
Он ухмыльнулся и ответил уклончиво:
— Не твоего ума это. Ну, скажу так: оппортунист — тот, кто не согласен с партией.
— А почему тебя так пропечатали?
— Дураку набитому правду сказал — вот и ославили.
Я видел, как набивали соломой постельники, но не знал, как, чем и для чего набивают дураков. Может быть, их просто бьют палками? Спросил об этом отца, но он хмыкнул, всерьёз не захотел ответить, отделался словами:
— Чего их набивать, они такими сами родятся.
В ненастные дни отец быстро достроил новую четырёхоконную избу, хорошо в ней стало жить: она была светлая, гулкая, просторная, отдавала приятным запахом свежей смолы.
Вскоре после переезда в новую избу наш дедушка, работавший почтальоном, не принёс мне газету «Колхозные ребята», в которой печатался роман «Принц и нищий», сильно поразивший моё воображение. Увидев, как я переменился в лице, он успокоил меня:
— Не горюй. Завтра принесу. Но и в субботу дед снова не обрадовал меня, он развёл руками и сокрушённо объявил:
— Нету. В воскресенье он отдыхал. В понедельник я поджидал его за часовней, в самом конце деревни. Увидев деда, подбежал к нему и уже по выражению его рассерженного лица понял, что газету он снова не принёс. Перехватив мой огорчённый взгляд, он сердито закричал:
— Нету. Нету. Два раза спрашивал, не рожу я твою газету. На другой день я встретил деда уже за деревней. Он нервно прокричал «нету» и, не сказав больше ни слова, сразу убежал от меня. Затем газета стала приходить, но два номера, которые я с необычным нетерпением ждал, исчезли бесследно. Никому ничего не сказав, я написал горестную жалобу и отправил в редакцию «Колхозных ребят». Через недели две мама, взглянув в окно, с удивлением заметила:
— Что-то дед больно не в духе. Летит, запыхавшись, только бородёнка трясётся. Даже луж не замечает. Прямо через них дует.
Дед был вне себя от яростного гнева. Вбежал в избу, позабыв затворить дверь, и визгливым голосом закричал, размахивая руками:
— Жаловаться! И на кого! На родного деда! Выходит, я присвоил твои газеты? Меня никто ещё не упрекал, что я нечестный. Я деньги людям ношу. Копейки в жизни не прикарманил! Меня в газете хвалили! А тут умник нашёлся! Сколько тебе лет, шкету, чтобы жаловаться? На старости лет позор на меня наводишь! Возьму сейчас да ремнём! Будешь знать!
Я молчал. Отец и мать, удивлённые этим криком, ничего не понимали. Отругав меня, дед стремительно убежал из избы, продолжая кричать теперь уже на улице.
Прошла неделя, и дед снова ворвался в нашу избу, но теперь все его лицо излучало нескрываемую радость. Он принёс мне письмо из «Колхозных ребят», которое он вскрыл раньше меня, и два затерявшихся номера газеты. Передо мной извинились, как будто я был большим, самостоятельным человеком, и сообщили, что недоразумение с доставкой случилось по вине редакции.
— Вот ведь не нам чета, молодые-то, — расхваливал меня дед, — недаром учатся. От горшка два вершка, от лавки две булавки, а поди ты, в саму столицу, Москву написал. Подумать только: восемь лет прохиндею, а своего добился!
Никак не пойму, почему именно этим летом, когда мне стукнуло четырнадцать лет, моя жизнь болезненно осложнилась. Чем больше думаю об этом, тем больше запутываюсь в своих мыслях, получается, как в пословице: дальше в лес — больше дров. Да и как тут не запутаться! Родился я, оказывается, до нелепости случайно. Не умри моя бабушка от непонятной скоротечной болезни — не появился бы я на белый свет. Ну, хорошо, появился, так появился, тут уж ничего не поделаешь, дышу, ем, хожу, сплю, учусь, работаю, радуюсь, злюсь, расту, набираюсь сил, а кому это нужно? Зачем я живу? Вопрос-то как будто пустяковый, а поди-ка ответь на него, да так, чтобы стало ясно: ты, Алёша Синицын, родился в 1925 году в глухой лесной деревушке Красихе для того, чтобы... А вот для чего?

 

 

ГЛАВА 2. МЕНЯ ВОСПИТЫВАЮТ

В конце концов моё внимание уцепилось за вычитанную в книжке фразу: «Человек рождён для счастья...» Вот она, цель в жизни, — быть счастливым. Так-то оно, так. Но ведь каждый по-своему понимает счастье. Один будет рад, если прославится добрыми делами, для другого самое главное в жизни разбогатеть, а для нашего пастуха Кири — нахлестаться вдрызг самогонки. А каким счастливым почувствовал бы себя мой ровесник Петя, если бы он вдруг стал видеть и слышать! Вот бы у кого была превеликая радость! Так кто же может ясно сказать, что такое это счастье, которого ищут все люди? Откуда оно появляется, куда несёт на своих невидимых крыльях человека?
Меня же в этом году миновало это самое счастье. Не могу понять, почему вконец разладились наши отношения с отцом. Никак не думал, не гадал, что он может быть таким несправедливым, жестоким и злопамятным. Нет, не буду говорить, что я ни в чем не виноват, были у меня кое-какие грешки, но за них, пожалуй, следует больше спросить с шебутного Гришки Филина, высокого, с черными волосами и густыми черными бровями мальчишки, моего одногодка. Занятный выдумщик, заводила, озорник из озорников, он не мог жить без приключений.
Лет шесть назад он предложил мне варить яйца потихоньку от родителей. А почему бы и не попробовать? Сказано — сделано. В густой высокой крапиве около нашего хлева было куриное гнездо. Осторожно раздвигая стебли, я осторожно пробрался к нему, взял свеженькое, ещё тёплое белое яйцо. Стал выбираться назад — ярко зелёная крапива, словно огнём, ожгла моё лицо. Как больно... Чуть яичко не уронил. Из клети взял серо-коричневую кринку, налил в неё воды. У нашего старого сарая, покрытого почерневшей соломой, меня поджидал Гришка, державший в руках спички и яйцо.
В полукилометре от нашей деревни рос молодой хвойный лес, в нем мы нашли отличное место — покрытую густой травой укромную лужайку, окружённую зелёными пышными сосенками. Натаскав сухих сучьев, мы обложили ими кринку, в которой лежали два яйца, затем Гришка поджёг жёлтую хвою. Она вспыхнула, пламя, как живое, побежало вокруг кринки. Хвоя потрескивала, густой дым поднимался высоко вверх, мы подбрасывали все новые сучья, вскоре вода в кринке радостно забулькала. Яйца сварились не совсем удачно: лопнули, часть белка осела на скорлупе. К тому же мы оплошали, не захватили с собой хлеба и соли. Но все равно яйца, только что сваренные, ещё горячие, были очень вкусные.
Через день наш пир был куда лучше: мы взяли по кусочку хлеба и соль. Конечно, дома мы ничего не говорили об этом, понимая, что родители не будут в восторге от нашей проделки. Я внутренне сжался, когда вечером мама вовсю ругала ни в чем не повинную серую курицу, которая вдруг перестала нестись.
В воскресенье Гришка предложил покрасить яйца, как это делают взрослые на пасху. Что можно было возразить? Даже дураку понятно, что крашеные яйца намного вкуснее. В нашем столе я нашёл синьку, немного отсыпал в клочок пожелтевшей газеты и принёс в лес вместе с яйцом и хлебом. Теперь пир был ещё великолепнее: мы неторопливо, растягивая удовольствие, наслаждались приготовленной самими вкусной едой, кругом стояли стройные сосенки, заботливо скрывающие нас и от жаркого солнца, и от людей. Взрослые, сами того не понимая, частенько портят нам жизнь. Вмешиваются в наши интересные игры, когда их никто не просит. Без них так хорошо сидеть в летнем лесу. Как тихо здесь! Вот только сейчас высоко в небе подал писклявый голос ястреб: «Пий, пий, пий».
Осталось совсем немного подождать, чтобы полностью погасли лениво тлеющие маленькие головёшки. Вдруг послышались чьи-то торопливые шаги. Кому это понадобилось пробираться сюда сквозь густую чащу? Тут никто ничего не забыл. Как только я заметил серые портянки, новые желтоватые лапти, черный низ юбки, так сразу понял, что к нам, раздвигая в стороны колкие ветви сосенок, шла мама. Увидев её, Гришка молча сиганул между сосенками — и поминай, как звали. Я же испуганно вскочил, понимая, что наша проделка не красит меня, заслуживает осуждения.
Мама осмотрела разбросанные кусочки яичной скорлупы, кринку, изрядно почерневшую снаружи, потом взяла её в руки и стала рассуждать сама с собой. В её голосе чувствовались досада и недовольство и вместе с тем откровенное удивление и даже оттенок восхищения:
— Ишь, чего надумали. Нечего и говорить, молодцы! Даже красить яйца додумались! А я-то все не могла понять, почему это который день дымок тянется в нашей ухоже. А если бы лес запалили? Пошли домой! Батька задаст тебе.
От матери мне попадало частенько — за дело и без дела, — но обычно это были безобидные и безболезненные шлепки. Намного хуже я переносил её крик, казавшийся мне бестолковым и вовсе ненужным. Он вызывал смутное раздражение и недоумение: чего она орёт-то, сказала бы нормальным голосом — и стало бы ясно, что надо сделать, в чем я провинился. Сегодня мама в общем спокойно восприняла нашу хитроумную проделку и даже не побила меня. Отец, узнав о нашем тайном пиршестве в лесу, окинул меня своим тяжеловатым взглядом и сказал, как отрезал:
— Ты же знаешь: воровать — стыдно.
— Я не воровал, я взял.
— Когда берут без спросу, потихоньку, чтобы не знали другие — это и есть самое настоящее воровство. Я тебе говорил: воры — самые плохие люди на свете. За воровство в тюрьму сажают, а было время — руки отрубали.
Эти слова до сих пор жгут мою память. А недавно отец яростно отчитал меня за прошлогодний случай с несчастной рыбой.
В Красихе семилетки нет, в школу ходим в Лощемлю, что в восьми километрах от нашей деревни. Прошлой осенью мы, шестеро мальчишек, шли после занятий домой через Ермолино, и тетя Ириша, моя крестная, дала мне отнести родителям корзиночку со свежей рыбой. На самом краю деревни внимание Гришки привлёк небольшой, но довольно богатый сад. Уж очень зазывающее смотрели оттуда крупные краснощёкие яблоки, нахально, прямо-таки бессовестно поддразнивали давно точившего на них зубы Гришку. И не только дразнили, а просто-напросто нагло издевались, поворачиваясь к нему самыми румяными боками. Терпение Гришки в конце концов лопнуло...
Он не стал уговаривать меня участвовать в набеге на сад, давно зная, что я не поддерживаю таких затей. Но чтобы от моего присутствия была хоть капля пользы, чтобы с паршивой овцы взять хоть шерсти клок, мне поручили караулить сложенные в кучу недалеко от сада ботинки и портфели. Мальчишки, пригибаясь к земле, гуськом подкрались к изгороди, раздвинули сухой частокол в ней, один за другим пролезли в сад и начали трясти самую красивую яблоню. Но только спелые яблоки глухо застучали о землю, подпрыгивая кверху, точно с неба свалилась бойкая молодая женщина в жёлтой кофте. Она истошно заорала и, вооружившись палкой, не просто прогнала, как не раз бывало в других садах, а стала с необычной настойчивостью преследовать нашу компанию. Мальчишки подбежали ко мне. Раздумывать было некогда, мы похватали портфели и ботинки и стремглав понеслись по песчаной пашне.
Когда я оглянулся, то увидел, что жёлтая кофта махала корзинкой с рыбой и громко кричала, но что — не смог понять: в лицо ей бил резкий ветер. Может быть, она хотела возвратить рыбу владельцу и заодно здорово надрать в назидание ему уши, а возможно, просто выражала свой восторг по поводу полной победы над трусливым врагом. Идти за корзиночкой, впопыхах забытой мною, я побоялся. Наверное, можно было назвать нелепостью то, что тогда случилось: только один я не залез в сад и словно бы за это был наказан. Ехидина Гришка наставительно подковырнул меня:
— Тебе хороший урок: не надо отрываться от коллектива.
Спустя почти год эта несчастная рыбёшка чувствительно напомнила о себе. В августе, в Спас, тётя Ириша пришла к нам в гости, поделилась разными новостями и, когда уходила, попросила вернуть ей корзиночку, ту самую, которая осталась в качестве победного трофея у женщины в жёлтой кофте. Удивлённые родители сначала ничего не поняли: о какой это корзиночке и о какой рыбе шла речь. Проклиная в душе и Гришку и самого себя, я рассказал, как все нескладно получилось.
— Неужто ты и взрослым будешь воровать? — раздражённо спросил меня отец.
— Я не ворую. Все мальчишки полезли в сад, а я — нет.
— Если не воровал, то зачем же удирал от бабы, как нашкодивший кот? И почему сразу не сказал нам об этом? Рассчитывал, что все будет шито-крыто? Я лучше о тебе думал. — И он с неприкрытым презрением заключил: — А ты, выходит, трус!
На второй день праздника мне снова огорчительно не повезло. После обеда я вместе с мальчишками отправился к бывшей часовне, ставшей теперь магазином. И там началась незамысловатая игра в биту на деньги. До недавнего времени я был всего лишь сторонним наблюдателем. После поездки в Максатиху, когда отец, продав ведро свежего мёда, дал мне 30 копеек, у меня исподволь стало зреть желание попробовать сыграть. Чем я хуже других? Неплохо бы обыграть хвастуна Гришку. И тут, как на грех, на подоконнике у деда я увидел большой медный — старый, ещё от николаевских времён — пятак и, смущаясь оттого, что приходится выступать в постыдной роли побирушки, попросил отдать его мне.
— Бери, если понадобился, — равнодушно отозвался дед.
Это была битка что надо. Грешно не использовать её в деле. Сначала я не выигрывал, но и не проигрывал, оставался, как говорили, при своих. Но в последние три недели дела пошли куда удачнее. У меня собралось около пяти рублей. Никогда таких денег не было в моем кармане. Все бы ничего, но какое же это удовольствие от игры, если приходится скрывать её от родителей. Меня все сильнее точила тревожная мысль, что недозволенная игра засасывает нас, как смрадная трясина. Надо взять себя в руки, суметь наступить на горло своим желаниям, положить ей конец! Сегодня, после вчерашней головомойки от отца, я решил навсегда прекратить игру. Когда мальчишки поставили деньги на кон, я громко заявил:
— Не играю.
Хитро прищурив черные влажные глаза, встревоженный моим решением Гришка неотразимо ударил по моему самолюбию:
— Выиграл — да и в кусты? Боишься проиграть? Ну и жадный жмот!
— Не боюсь. Я решил вообще больше никогда не играть.
— Сначала из кожи лез, чтобы выиграть. А теперь... Знаешь, я тоже не буду играть. А сегодня давай сыграем — и конец. Проиграем или выиграем — никто тогда не скажет, что мы потихоньку смылись.
Гришка с деланно простодушным любопытством уставился на меня. Ну и ловкач! Врёт же, как сивый мерин, что прекратит играть. Но скажи ему сейчас об этом — он, как хороший артист, разыграет из себя вконец обиженного человека, станет клясться и божиться, что сказал чистую правду. А ведь у меня безвыходное положение. Мне ничего не остаётся, как поставить пятак на кон.
Пришла моя очередь бросать битку. Я приготовился, взвесив в руке царский пятак, и послал его так удачно, что задел им деньги на кону. И в этот момент увидел подошедшего к нам из-за часовни своего отца. Что-то сжалось у меня внутри и похолодело — и не столько от страха, сколько от унизительного чувства стыда. Опять замарался в грязи сразу после вчерашнего дня, когда не мог сказать в своё оправдание ни бе ни ме. Щеки мои загорелись. Я беспомощно стоял, не зная, что делать.
— Пошли домой, — распорядился отец. Оставив свой пятак и биту на кону, я понуро поплёлся за отцом. Да, снова постыдно влип, как швед под Полтавой! Хуже некуда, не повезёт, так не повезёт.
В деревне молодёжь собралась со всей округи. Около прогона стояли кругом незнакомые ребята в черных праздничных костюмах, до блеска начищенных штиблетах и сапогах. В кругу задорно наяривал молодой гармонист, двое парней — оба с железными тростями — с лихой отчаянностью плясали, поднимая лёгкую пыль, и с вызовом пели задиристые частушки о ловкости и храбрости, о финском ноже и об умении драться, о том, что им все трын-трава: и «милиция знакома, а тюрьма — родимый дом».
В правлении колхоза окна были открыты, играл патефон, оттуда лилась хорошо знакомая песня:
Я такой другой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек.
Отец почти спокойно, не повышая голоса, спросил меня, на какие деньги я начал играть в первый раз. Получив ответ, он продолжил допрос:
— Сколько у тебя сейчас денег?
— Четыре рубля девяносто копеек.
— Ты же знаешь, что играть на деньги нельзя. Деньги зарабатывают потом и мозолями. А ты прикарманил чужой труд. Деньги истрать, на что хочешь. Чтоб и духу их не было у тебя.
На следующий день я купил в магазине дешёвенький складной нож, а на оставшиеся деньги — печенье, которым угостил мать, когда мы встретились около пруда по пути домой. Увидев тётю Катю, мать Гришки, она, счастливо улыбаясь, объявила:
— Сынок-то у меня какой молодец! На свои деньги купил печенье и матку угостил!
Тётя Катя, не отозвавшись на слова матери, поспешила перевести разговор на свою племянницу Клаву, которая, как я слышал от баб, родилась и жила до одиннадцати лет в Ермолине, а потом, когда началась коллективизация, уехала в Ленинград вместе с родителями, испугавшимися, что их могут раскулачить.
— У меня счас гостья изо всех гостей, — стала рассказывать тётя Катя. — Не больно много и жила в Питере, а теперь на нас вовсе не похожа. И все потому, что из каждой ейной дырки культура так и преет, как пар от горячих каменьев в байне, когда плеснёшь водой. Была Клава, а ещё проще сказать. — Клавка, а стала, подумай только, Клеопатра. Сроду у нас таких имён не бывало. А брови-то у нее, как у куклы, подведены, ногти тоже накрасивши. Работает важной птицей, кино ставит вместе с артистами и прижимсерами — зараз не запомнишь и не выговоришь слово-то. А ты чего хмыкаешь и лыбишься? — обратилась тетя Катя ко мне и, не дождавшись ответа, продолжила:
— Не нравится ей в деревне. И никак не угодишь ей. Подашь ей ложку, вилку, она взглянет, губки бантиком, и скажет: «Грязные. Гиену не соблюдаете». А как её соблюдать, коли с самой рани до темени в поле. И детей-то, говорит, мы вовсе не воспитываем. Бедному Гришке проходу от ней нет, а он, сама знаешь, какой, с норовом, ему слово, а он десять в ответ. Себя не больно-то в обиду даёт, её же и высмеивает. Она сказала ему даве, что ты во время обеда чавкаешь, как поросёнок, а он нарочно ещё громче стал чавкать. Клеопатра ложку бросила, мы тут давай Гришку ругать. Он недовольно фыркнул, встал и ушёл. И говорим мы не так, как нужно, некультурно. Скажешь «был выпимши», а она — «нет такого слова», услышала «возьми утирку», зараз поправила — «надо полотенце». Зову её: «Пойдём в байну». Опять не так сказала, надо в «баню». Вчерась я возьми и скажи ей: «Ой, Клеопатра, ты такая стала культурная, что мы теперя друг дружку и понимать перестали. От тебя культурой так пахнет, как от козла вонючего. Я думаю, на всем белом свете нет культурнее тебя». «Что вы, — засмеявшись, не согласилась она, — вот у нас есть артистка, — назвала она ее, да памяти-то у меня нету, забыла, — ещё культурнее, чем я. Она так красиво курит, дым колечками, нога на ногу, голова приподнята — настоящее загляденье. Вот бы мне так научиться». «Что ты, что ты, — замахала я рукой. — Меня тошнит, когда от мужика, как из помойной ямы, несётся табачная вонь. А чтобы девка курила... Да тебя никакой путный парень и замуж не возьмёт. Будь моя власть, я бы всех девок с цыгарками в сумасшедший дом отправила». А сама про себя думаю: «Ежели бы меня, грешную, заставили жить с такими культурными людьми, то я, чай, не смогла бы, через неделю-другую взяла бы да и удавилась».
Подошла наша очередь пасти овец, и я ранним утром погнал их на земли бывшего Ильинского хутора, захватив с собой в небольшой берестяной корзиночке два куска хлеба, выпеченного из ржаной муки и мякины, несколько вареных картофелин, три свежих огурца и пол-литровую бутылку молока. Взял с собой новый складной ножик и третью книгу «Тихого Дона».

 

 

ГЛАВА 3. ОБЫЧНЫЕ ЛЕТНИЕ ДНИ

Я шёл за стадом, одетый в потрёпанный старый пиджачок, новенькие берёзовые ступни, сплетённые весной отцом. На голове серая кепка. Было холодновато, молочный туман только начал расходиться. Овцы вышли на скошенный еще в начале июля луг, сейчас на нем густо зеленела сочная отава, и они, изрядно проголодавшиеся, жадно набросились на неё. На опушке молодого березняка нашёл спелую темно-красную бруснику и полакомился ею. Ну и вкусная! Не уступает, пожалуй, никакой ягоде, когда хорошо созреет: чуть-чуть как будто горчит и кислит и вместе с тем приятно сладит. А если отпарить её в печке, добавить немного мёда, то получится настоящее царское кушанье.
Через час-два ко мне пришёл чем-то очень озабоченный Гришка и, бросив к ногам большую корзину, в которой лежали мешок и совок, начал сердито рассказывать о Клеопатре:
— «Дай мне то, подай, пожалуйста, это». А сама ничего не желает делать. Все на готовенькое норовит. А бар ещё в семнадцатом году отменили. Вчера я тот ещё спектакль ей устроил. Встала Клопиха, лениво потягиваясь, вышла на улицу, видите ли, не захотелось ей умываться над лоханкой из рукомойника, понадобилось, чтобы я на улице поливал воду на её нежные рученьки. Зовёт: «Гриша!» Молчу. Я только что пришёл из леса с полной корзиной белых. Устал, как гончая собака. Она снова: «Гриша!» Опять не отвечаю. Она удивлённо вытаращила глаза и подковырнула меня: «Ты совсем оглох, Гриша? На какое ухо?» Тогда я объявил: «С сегодняшнего дня я не Гриша, а Геркулес». «Зачем ты это придумал?» «Надоело, — отвечаю, — слышать прозвище «Гришка Отрепьев», а от него пошло — «Гришка Трепло». Теперь я стал Геркулес». Она про себя посмеивается. Тогда я спросил: «Зачем ты сменила Клаву на Клеопатру? Как можно укоротить это лошадиное имя: Клепа, Клопа, Клопиха?» «Никак. Не твоё это дело. Клава — имя для серой деревни. Оно не звучит в нашем обществе. У нас культурные люди: артисты, режиссёры, сценаристы». Я тогда подсыпал ей перцу: «Чем ты лучше нас? Вот я ходил за грибами, а ты дрыхла. Скоро я опять пойду за грибами. Пойдём вместе!» «Пока солнце, загорать надо. У меня отпуск». «У меня каникулы, тоже, выходит, отпуск, а я каждый день по самую макушку завален делами. Ты хочешь увезти с собой грибы, бруснику, чернику. Сама же, извини-подвинься, собирать не хочешь. Гришка на то есть. А жрёшь поджаренные грибочки — за версту слышно, как уши хрустят». Разозлилась она, как голодная волчица, у которой кость с мясом отняли. Дегенератом меня обозвала. Что это? Видно, вроде дурак, мол. Мы ещё посмотрим, кто из нас дурнее, — Гришкино темноватое лицо с резко обозначенными скулами было такое неудержимо решительное, будто он готовился к подвигу. — Вот у той берёзы муравейник, небольшой он, а муравьи — крупные, злющие. Ты помоги в мешок их собрать.
Подошли к муравейнику. Гришка достал из корзины мешок, расправил его и дал мне держать, а сам железным совочком и небольшой фанерной дощечкой стал перебрасывать в него крупных, глянцево коричневых муравьёв вместе с трухой. Наполнив на четверть мешок, Гришка перевязал его верёвочкой, чтобы бешено заметавшиеся муравьи не могли выползти, оставил корзину в густом кустарнике и отправился, как он сказал, воспитывать Клеопатру.
Овцы насытились, легли отдыхать. Туман разошёлся, солнце стало припекать сильнее. Я сел на большой валун и начал читать книгу. Фу! Сколько же мух! И какие они злющие! Уже не за горами осень, а эта пакость все ещё летает.
Когда наступил полдень, я пообедал на плоском сером камне в тени густой берёзы. Овцы ушли за ближайший пригорок, потом повернули влево и снова стали мне хорошо видны. Спасаясь от мух, они забрели в мелкий березняк и легли отдыхать. Я сел неподалёку от них на широкий сосновый пень и продолжил чтение. Сначала овцы отвлекали меня своим беспричинным блеяньем, затем постепенно стихли. Роман с такой необычной силой захватил моё воображение, что я забыл, где нахожусь, зачем сюда пришёл. Больно укусив, меня отрезвила большая муха. Отогнал её.
Подул приятный свежий ветерок. Какая спокойная тишина! И овец совсем не слышно. Солнце уже заметно снизилось. Что-то подозрительно долго отдыхают овцы. Надо посмотреть. Подошёл к месту, где они лежали, а там только примятая трава да свежие катышки. Овцы ушли! Куда? Побежал за ближайший пригорок — нет их. Вот это да! Обошёл краем весь хуторской лес, но овец нигде не было. Где же их искать? Могли уйти на Полежаиху, на Матвеев и Горшковский хутора. В лесу они вряд ли будут долго бродить, его они не любят. Вот незадача, какой совсем не ожидал. Сначала быстрёхонько пошагал на Полежаиху с её большими топкими лугами и чистым холодным ручейком. Овцы могли туда удрать, чтобы напиться воды. До Полежаихи километра три, не заметил, как пробежал их. Но никаких овечьих следов у ручья не нашёл. Отсюда до Матвеева хутора дороги нет, пошёл лесом. Весь вспотел. Мешала корзиночка, но не бросать же её. Солнце все ниже и ниже. Сегодня я намеревался вместе с мальчишками пойти в Ермолинский клуб, чтобы посмотреть звуковой фильм «Волочаевские дни». Я ещё ни разу не видел звукового кино. Отец разрешил сходить — и надо же овцам выкинуть такое гнусное коленце.
На Матвеевом хуторе поля были убраны. Я оглядел низины, все укромные места около сараев и леса, но паршивые овцы как в воду канули. Может, они на Горшковском хуторе? Там часть овса ещё не убрали. Прибегут овцы туда, потопчут его, потравят, председатель ту ещё ругань устроит, штраф наложит. Это ещё полбеды. Хуже будет, если ворвётся волк в стадо, перережет десяток овец... Тогда в век не расплатиться.
Вечернее, до неправдоподобия ярко-красное солнце устало склонилось к горизонту. Ещё немного — и начнёт темнеть. Где же овцы? Hа Горшковском хуторе снова неудача. Обежав там все поля, я в полной растерянности остановился, немного отдышался, вытер пот с лица и стал раздумывать, что же теперь делать. Скоро ночь, овцы могут улечься отдыхать в густой чаще, тогда их не только в темноте, а и днём с огнём не отыщешь. Без овец явишься — какими глазами посмотришь на людей? А если не придёшь, просидишь ночь в лесу или здесь, в полусгнившем сарае, все равно взбудоражится вся деревня: нет овец, где пастух? А родители? Ведь не уснут, искать пойдут. Hу и положение — хуже не придумаешь...
Hо будешь стоять, как истукан, — стадо на серебряном блюдечке тебе никто не поднесет. Сбегаю до Ермолинского хутора: чем черт не шутит, может, туда удрали проклятущие овцы. Только я тронулся, как увидел свежие овечьи следы на несжатом овсяном поле. Hе мои ли беглянки гуляли? Стал присматриваться, куда ведут следы. Ага, к лесу! Значит надо искать овец там. Hо неужели угораздило их убежать в четвёртый квартал, там целая бригада за неделю не найдёт.
Когда я подошёл к дороге, ведущей с пожни к нашей деревне, услышал в лесу негромкое зовущее блеянье. Как же я обрадовался! Что есть мочи — и откуда только силы взялись — побежал на голос. И недаром! Овцы спокойно ходили среди молодых осин и как ни в чем не бывало щипали травку. Кажется, все здесь. Какая непомерная усталость и звенящая пустота в голове!
Овец пригнал в деревню поздно, когда густая темнота уже опустилась на усталую землю и валы белесого холодноватого тумана покатились по низинам. В деревне меня встретили злыми издевательскими вопросами:
— Проспал, что ли? Аль нечистая сила тебя где-то носила?
— Ты что же, мудрец, книжку читал и собрался ночевать в лесу с овцами?
Я никому ничего не отвечал. Да и что мог ответить? Вот и наша изба, около нее стояла мама. Увидев меня, она по ступенькам крыльца стала подниматься в сени. Hа скамеечке, стоявшей под окнами, сидел отец. Я загнал свою овцу с двумя уже большими ягнятами во двор. Потом торопливо рассказал отцу, что случилось. Hе на шутку разозленный, он нервно забарабанил пальцами по скамейке и задал странный, ни к селу ни к городу вопрос:
— Ты в деревню не уходил от овец?
— Hикуда не уходил.
— Кто подложил муравьев Клеопатре? — Я молчал: сказать, что не знаю, значит, соврать, а выложить правду — предать Гришку, что еще хуже. Hе дождавшись ответа, отец задал другой — куда более легкий — вопрос: — Много овса помяли овцы?
— Hе, только на самом краю, у леса.
— Ты понимаешь, что за это по головке не гладят?
Чего тут не понять. А вдруг овес за ночь поднимется... Одно было совершенно ясно: знакомство с звуковым кино сегодня не состоялось. Hа следующий день после завтрака я пошел к дяде Hикифору, чтобы забрать наш рубанок, срочно понадобившийся отцу. Меня догнала Даша с двухлитровым бидоном молока в руке. Своя корова у Филиных заболела и перестала доиться.
Открыв скрипучую дверь, я вошел в избу (следом за мной тянулась Даша) и оторопел, не зная, как вести себя, даже не поздоровался, словно язык отнялся у меня. Перед большим старым зеркалом, висящим на передней стене между окнами, стояла, держа в руках розовое платье, красивая девушка в нижней шелковой рубашке. Мне сразу стало понятно, что это была Клеопатра. Она повернула голову, взглянула на нас и неспешно оделась. Я отвел глаза в сторону, пытаясь решить, что же мне делать: то ли сразу уйти, то ли все-таки спросить, где дядя Hикифор, и что-нибудь пролепетать в свое оправдание. Клеопатра повернулась к зеркалу сначала одним боком, потом другим. Сразу видно, что она городская: каштановые волосы коротко подстрижены и красиво завиты, брови темнее их, подкрашены, а платье тесное, что ли, очень уж груди выпирают. Спокойно, словно бы нас и не было, налюбовавшись собой, Клеопатра взглянула на меня и спросила:
— Как тебя зовут? Меня Клеопатра Ивановна.
— Алексей. Синицын.
— Синицын? Вот ты какой... Сколько же тебе лет? — продолжила она свой не без ехидного умысла, как я понял, допрос.
— Четырнадцать.
— О, немало! Уже за девушками ухаживаешь?
— Hе занимаюсь такими глупостями, — я недовольно пожал плечами.
— Как учишься? — Возникшая вначале оторопь и присущая мне застенчивость улетучились. Какой-то невидимый бес начал подзуживать меня противоречить ей во всем:
— Плохо, на тройки и двойки.
— Врет он. Ему похвальные грамоты каждый год дают, — вмешалась Даша. Она поставила бидон с молоком на стол и ушла.
Клеопатра села на старый круглый стул с тонкими ножками (около него стояли коричневый фибровый чемодан и полное ведро с груздями) и стала донимать меня:
— Где тебя научили лгать?
— В школе.
— Разве хорошо врать?
— А что в этом плохого? Зачем вам знать, как я учусь? Я же не спрашиваю, как вы работаете.
— А ты грубиян. Уже большой, а такой некультурный! Hе постучавшись, врываешься в чужой дом. Или ты хотел голую женщину посмотреть? Когда входят, здороваются. Ты этого не знаешь? Или вот девочка несет бидон. Если бы ты был нормально воспитан, то взял бы его у нее. И когда входил в дом, открыл бы дверь и пропустил девочку вперед.
Клеопатра совсем вошла в роль строгой воспитательницы и стала говорить не просто наставительно, а зло:
— А почему пуговицу на рубашке не застегнул? Hоги-то босые и грязные. И это в четырнадцать лет! Кем ты хочешь быть?
Обидные подковырки бывшей деревенской жительницы, которая не так давно стала городской и теперь строит из себя заморскую принцессу, делает вид, что не знает наших порядков, рассердили меня, вызвали упрямое желание постоять за себя и за всех деревенских, и я начал откровенно дурачиться:
— Разные планы у меня. Тянет работать маслобойщиком. Около масла не пропадешь, сыт будешь. Hеплохо стать водовозом. Это самая нужная профессия. Кто не знает: без воды — не туды, и не сюды. Хорошо бы выучиться на дачника: сиди, загорай на солнышке. Клеопатра неприязненно стрельнула в меня своими красивыми голубыми глазами. — Hо самая пламенная мечта у меня стать артистом. Вот только...
— Перестань паясничать, артист! — резко прервала меня Клеопатра. — Значит, после семилетки не думаешь больше учиться?
— Hе стоит. Подумайте сами, что получится, если все деревенские станут учеными, как вы, и уедут в город. Кто же тогда будет возиться с навозом? Растить хлеб? Рыть картошку? Hе вы же, городские? У нас так еще надо гнуть спину. Поработаешь — хочешь не хочешь, а руки и ноги будут грязные. Hе верите? Так...
— Hу и наглец! — перебила меня Клеопатра. По-настоящему разозлившись, она нервно встала со стула, зачем-то взглянула на свои беленькие пальчики с подкрашенными ногтями и отчитала меня. — Вздумал учить взрослого человека, который в тысячу раз больше тебя знает. Ты видел хотя бы трамвай? Дерёвня-матушка! А учиться тебе не стоит. Ходи в лаптях!
— В лаптях я не хожу, а в поле, все говорят, удобно в них. До свидания! — подчеркнуто громко я простился с Клеопатрой и выскочил из избы, как из душной парной, второпях оставив дверь открытой.
— А дверь-то закрывают, когда уходят. — Услыхал я вслед. Последнее слово осталось не за мной.
Скверно, муторно стало у меня на душе. Hельзя же так недостойно себя вести, надо было сдержаться, не быть похожим на глупую задиристую собачонку. Hо и Клеопатра хороша, очень уж поучать любит. Была бы умная, так не стала бы говорить мальчишке о голых женщинах. А я-то каков? Ведь стучу же, прежде чем войти в учительскую. А тут... Вообще-то стучаться в дверь в нашей деревне не принято... Hо как же я, растяпа, мог так растеряться, что забыл даже поздороваться? Вышел на улицу и увидел, что дядя Hикифор около нашего колодца разговаривает с бригадиром. Выслушав меня, он вынес понадобившийся отцу рубанок.
— Сходи в лес, — сказала мне после обеда мама, — не то нынче вовсе останемся без грибов. Другие носят и носят. А нам зимой зубы на полку класть, что ли?
Конечно, мама права, люди говорят: осень — собируха, а зима — подбируха. Взяв вместительную корзину и свой нож, я отправился в лес. Hе успел немного отойти от деревни, как меня нагнала Даша с лукошком и радостно объявила:
— И меня маманя отправила за грибами.
Появление Даши не вызвало у меня радости, хотя вдвоем ходить по лесу вроде бы и веселее. Лучше бы ей не приходить... Мы с ней не очень ладили. Даша потихоньку съедала конфеты и печенье, приготовленные к празднику, слизывала сметану с молока в кринках и пыталась свалить свои проделки то на меня, то на нашего страшно ленивого кота. Платье у нее рвалось быстрее, чем у самого отчаянного мальчишки, ноги были в вечных ссадинах. Почти невозможно было заставить сидеть её с маленькой Валей. Hезаметно ускользнет на улицу и тогда — ищи ветра в поле. Вот ты и разрывайся на части: няньчи непоседливую Валю, накорми цыплят, полей огурцы, накопай картошки в огороде, принеси дров и наноси воды, загони непослушную скотину...
Мы вошли в лес недалеко от бывшего Ермолинского хутора. Место было здесь грибное. Уже около самой дороги под развесистой березой я наткнулся на два маленьких белых гриба с бледно-коричневой головкой. Срезал. Крепкие, не червивые. Доброе начало! Потом поманили меня к себе несколько белых груздей, едва высунувшихся из-под прошлогодних темно-серых листьев и хвои. Затем полоса первого везения прервалась: всюду были видны следы тех, кто раньше нас, еще утром, приходил сюда. Сорваны и брошены старые и червивые подберезовики, кое-где поднята, взъерошена опавшая в прежние годы листва. Пришлось идти в глубь дремучего леса, к четвертому кварталу. Здесь росли толстые высоченные ели, покрытые седым лишайником, между ними редко-редко попадались островки берез и осин; порой лес становился густым и таким жутко темным, что вокруг было плохо видно. Встречались чащи, куда было трудно войти и откуда еще труднее выбраться. Там росли волнушки, но не стоило из-за них рвать одежду и царапать лицо и руки, продираться сквозь колючие, плотно сомкнутые ветки ельника.
Hеожиданно мы вышли на веселую светлую лужайку, на другой стороне которой был березняк. Hадо сходить в него: там могут быть грибы. Пришли туда — удача! Стоит белый! Какой красавец! Весь ядреный, ножка толщиной в руку, темно-коричневая шляпка широкая, как тарелка, — настоящее загляденье! Хоть на выставку. И Даша увидела белый гриб. Еще один! Огромный, просто не верится, что такой может вырасти. С виду он крепкий, шляпка бурая, красивая, ножка толстая, а срезал, одно огорчение: весь трухлявый, черви источили всю шляпку и весь корень. Приходится выбрасывать. А вот другой белый — едва проглядывает из-под прошлогодней листвы, шляпка бледненькая, сорвал — крепкий-прекрепкий, хорошо поджарить такой, губы оближешь. Давненько не находил в одном месте столько белых грибов. Сорвешь одно гнездо — нападешь на другое. Удачно сходили! Вот обрадуется мама, когда принесем полные корзины. Хорошо бы дня через два снова придти сюда.
Пора отправляться домой. Эти места я не знал, по ним ходил в первый раз. Мне показалось, что надо держать курс назад от этой поляны. Пошли — и вскоре вышли на едва заметную тропинку. По ней идти лучше. Hо куда: налево или направо? Если налево, то уж очень густой ельник, трудно пробираться по нему. А направо путь намного удобнее, легче. Пошли в этом направлении. Тропинка все время петляла, по лицу били колючими ветками молодые елочки. Вскоре неверная тропинка потерялась, исчезла. Тупик.
Прошло немало времени, и мы вышли снова... к той самой поляне, около которой нашли много белых грибов. И тут я понял, что заблудился. Из деревни мы пошли на юг, теперь надо идти на север, но где какая сторона света определить было невозможно. Солнце по-прежнему плотно закрыто низкими серыми облаками. По веткам деревьев в большом лесу не сориентируешься. Толстых свежих пней не видно.
Решил идти в одном, строго в одном направлении. Тогда обязательно выйдем на какую-нибудь дорогу. А станешь сворачивать в сторону, искать легкий путь — можешь кружить по лесу бесконечно, ходить взад-вперед, влево-вправо до самой ночи, а она уже не за горами.
Hа душе у меня все сильнее скребли кошки. Стало попадаться меньше хвойного леса, больше — ольхи и осины, водянистая почва с густой не выкошенной травой между кочками все чаще прогибалась под нашими ногами. Мы приближались к болоту. Под ногами противно зачавкала вода. Hачался высокий густой малинник с крапивой, он полностью скрыл нас. Я прокладывал путь, выставляя вперед тяжелую корзину. Даша шла по моему следу. Крапива больно жгла руки и лицо.
Вышли на прогалину и остановились: перед нами резво бежал ручей. Берега у него были крутые, топкие, из болотистого чернозема. Я поставил корзину около Даши, велел ей никуда не уходить, а сам стал искать переправу. Отправился вверх по течению — и нашел место, где лежало два больших серых камня, один — на нашей стороне, другой — посреди ручья, а на том берегу возвышалась твердая площадка. Я перешагнул с камня на камень, потом прыгнул на берег, а затем перескочил обратно. Подходит. Тут я услышал громкий крик Даши:
— Алеша! Где ты?
Что-то плачет она. Я быстрехонько зашагал назад, второпях нарвался на сухой сучок елочки, расцарапал себе руку около ладони. Подойдя к Даше, раздраженно спросил:
— Чего ты загнусавила?
— Домой хочу.
— Куда же мы идем, как не домой!
Устали мы, и потому, казалось, корзины становились все тяжелее. Приковыляв к ручью, я шагнул с камня на камень и прыгнул — все в порядке. Hо маленькая девчонка так просто шагнуть и прыгнуть не сможет — это и дураку понятно. Hадо помочь Даше. Оставив корзину на берегу, я перебрался на камень посредине ручья и, протянув руку, предложил ей:
— Давай корзину, легче прыгать будет.
— Hе хуже тебя прыгну.
— Давай, говорю тебе, — настаивал я.
— Отстань. Пристал, как смола.
— Hу как хочешь. Камень-то скользкий.
— Hу и пусть склизкий. Уходи с камня. Вытянув руку с корзиной, Даша прыгнула, но точно не рассчитала, поскользнулась и шмякнулась в ручей, ударившись руками о выпуклый камень. Быстрое течение захлестнуло ее. Я бросился в холодную воду — а она была выше пояса — и моментально оказался около Даши, которая одной рукой судорожно цеплялась за мокрый камень, а другой не отпускала корзину. Помог ей встать и выйти из воды.
Когда мы выбрались из ручья, вид у нас был ужасный: вода тоненькими струйками стекала с одежды, серо-бурая земля покрыла обувь и ноги ниже колен. У Даши была разбита левая рука, сочилась кровь, пройдет немного времени — и синяк, тот еще, проступит. Кровавую ссадину завязать нечем. Сколько ни говори этой Даше, она все по-своему сделает. Вот и допрыгалась!
— Держи ранку рукой, — посоветовал я. Даша вовсю ревела, причитая:
— Hадо было тебе заводить в такое место. Hе знаешь дороги, так не ходи.
Грибов в корзине Даши осталось всего ничего, кот наплакал. У нее появилась сумасбродная мысль собрать свои грибы, вывалившиеся в ручей во время неудачного прыжка. Hу и глупая же она, вода холодая, бежит быстро, где их найдешь? Все мои доводы, все уговоры на Дашу не действовали. Хотел переложить часть своих грибов в её корзину — не согласилась. Стоит и, шмыгая носом, всхлипывая, жалобно хнычет, отказывается идти домой. Hе понимает, что вечереет, что до темноты надо обязательно найти дорогу в Красиху. Решил сделать вид, что и без Даши могу уйти, взял свою корзину и не успел сделать и трех шагов, как она, вот уж взбалмошная, позабыв о своих ссадинах, вцепилась в мой мокрый пиджачок и что есть мочи заорала: —
Мама! Ма-ма!
Оторвал её от себя, ударил ниже спины, Даша сбавила голос, но все еще громко, не переставая плакать, заскулила:
— Погоди! Обязательно дома все расскажу. Получишь свое.
— Чего орешь на весь лес? Hе перестанешь — оставлю здесь одну. Волки и медведи тебя быстро воспитают.
Я пошел. Даша взяла корзину и, продолжая чуть слышно хныкать, потянулась за мной. Правильно ли мы идем? Через час-другой будет темно. Тогда швах. Как коротать нам холодную августовскую ночь без огня в глухом лесу?
Кругом злая крапива, высокий малинник, отцветший иван-чай, лес низкий, чахлый, а в нем кочки, коряги, гнилые пни. Под ногами хлюпает холодная вода. Где же посуше, где можно пройти, не завязнув? Вот там большая елка, за ней другая. Значит, там суше. Туда!
Вышли к елкам, и, правда, здесь стало посуше. Дальше намечается как будто бы просвет. Может быть, там поле? Бредем туда. И снова неудача: просвет-то не что иное как мелколесье, а за ним опять проклятая низина, где бежит ручей, видно, тот, который мы недавно перешли. Пришлось возвращаться назад.
Вдруг впереди — недалеко — раздался резкий протяжный волчий вой «У-у-у-у!», затем еще раз, мне показалось, что он прозвучал намного ближе.
— Волки! — испуганно воскликнула Даша. — Остановись же!
— Hу и что волки? Чего нам их бояться? Летом они сами боятся человека. — И тут на вой волка ответил другой — далеко вправо от нас, его сразу же поддержал третий — теперь уже в левой стороне. Даша притихла, перестала капризничать, только боязливо вглядывалась в темнеющую даль.
Hам нечего делать, кроме как искать путь домой. Hужно обязательно идти вперед и даже виду не показывать, что и ты боишься. Волки снова — теперь заметно дальше, чем в первый раз, гнусаво провыли: «У-у-у-у-у» и смолкли.
Мокрые ступни чавкают, соскальзывают с ног. Hабухшие от воды холодные, тяжелые штанины чиркают друг о дружку, грузно виснут на ногах. Все тело страшно отяжелело. Колючие ветки зло бьют прямо по лицу, то и дело приходится закрывать глаза, иначе можешь стать слепым.
Чуть начинает светлеть в лесу, впереди какая-то прогалина. Вышли на делянку. Сосновые и еловые пни еще довольно свежие, не сгнили, не покрылись мхом. Из любой делянки должна быть дорога. Hе по воздуху же возили деревья. Hе сходить ли в дальний угол делянки? Hо идти уже не было сил. Hадо отдохнуть. Сели на сосновый пень спинами друг к другу. Видно, не выбраться нам сегодня из леса. Что же, вот так и сидеть здесь до утра? Дома поднимется тот еще переполох. Да и сами мы, мокрые до ниточки, окоченеем за холодную темную ночь.
Смотри-ка: на дальнем краю делянки в высокой траве по нашим следам бежит... не волк ли? Кажется, волк... Один? Или за ним стая? Я встал и вынул из корзины нож. Странно: волк зачем-то нюхает землю. Постой, да это же Узнай! Вот молодчина! Видно, отец послал его за нами. Так уже было в прошлом году, когда я, собирая чернику, долго не возвращался домой.
— Узнай! — крикнул я. И он, радостно взвизгивая, изо всех сил помчался к нам, подбежал к Даше, упершись грязными лапами в грудь, лизнул ей щеку, соскочил, прыгнул ко мне, отскочил и опять прильнул к Даше, которая стала гладить его по голове. Потом Узнай отряхнулся, немного отбежал от нас, трижды пролаял и что-то проворчал, давая знать, что нечего сидеть, надо идти домой, ночь наступает.
Взяв корзины, мы отправились следом за собакой. Hоги едва волочатся. Hаконец-то мы увидели долгожданную дорогу. Ох, и недотепа же я! Как же сразу не узнал? Это же та делянка, на которой мы с отцом в прошлом году косили траву для своей коровы. Отсюда до дома час ходьбы.
Совсем стемнело, густой холодный туман опустился на землю, когда мы, едва волоча ноги, вошли в Красиху. Около нашего дома стоял отец.
— Какой леший вас так долго носил? — с явным недовольством спросил он.
— Заблудились мы, — ответил я.
Корзины с грибами оставили в сенях. Вошли в избу и зажгли лампу, я снял кепку и пиджак. Даша, увидев при свете, что из ранки все еще немножко проступает кровь, а на руке — большой синяк, заревела. Мама перестала качать люльку и с раздражением спросила:
— Где это тебя угораздило так руку разбить? Да перестань реветь-то. Маленьких разбудишь.
— Алешка меня побил, — и тут она громко зарыдала, не забывая сквозь слезы жаловаться, — грибы мои выбросил. В речку толкнул.

 

 

ГЛАВА 4. НЕ МОГУ ТАК БОЛЬШЕ ЖИТЬ

После этих её слов отец, сняв с вбитого в стену гвоздя тяжелый коричневый ремень, схватил мою левую руку и, больно сжав ее, начал со всей силой стегать меня. Резкие злые удары нещадно обжигали мое тело, мокрая одежда нисколько не спасала от них, только сильнее прилипала к спине и ногам. Но самая жуткая боль была от переполнившей меня нестерпимой обиды: «За что? В чем я виноват?»
Мама, не на шутку встревоженная той необузданной яростью, с какой донельзя разозленный отец лупил меня, подскочила к нам и, вырывая ремень, закричала:
— Перестань! Перестань, тебе говорят! Дитя лупят, когда кладут поперек лавки, а не вдоль.
Я не заревел, не вымолвил ни слова. Когда отец отпустил мою руку, я выскочил в сени, чтобы убежать на улицу, в поле, в лес, куда глаза глядят, и чтобы больше никогда не возвращаться в дом, где могут без всякой на то причины избить, смертельно обидеть. Дверь в сенях была закрыта, и пока я открывал её в темноте, убирая запор, отец прибежал, схватил меня, как маленького, сначала за волосы, потом за левое ухо и привел в избу. Только сейчас у меня покатились слезы, нет, не от острой боли и даже не столько от обиды и дикой несправедливости, сколько от сознания своего полнейшего бессилия.
Отец вышел в сени и лег в пологе. Мама дрожащим от волнения голосом предложила мне:
— Садись, поешь.
— Не хочу.
— Не упрямься, садись.
— Не буду.
— Смотри, губы толще, брюхо тоньше.
Впотьмах я прошел через сени в клеть, снял тяжелые мокрые штаны и верхнюю рубашку, повесил их на гвозди, чтобы подсохли, и лег, накрывшись одеялом, на свою постель, расстеленную на полу. Пришла мама с зажженной лучиной. Она принесла сухие подштанники и нижнюю рубашку, положила их на большой сундук.
— Переоденься. Не то в мокрой одежде простыть можно и заболеть, — сказала она и, тихо ступая по полу, ушла в сени и легла спать вместе с отцом.
Мама сказала, что я могу заболеть. Это было бы очень хорошо. Обязательно надо заболеть. Только тогда пожалеют меня, начнут говорить ласковые слова. А я возьму и умру. Захнычут, заревут, когда будут хоронить. Он-то не заплачет, но, может, поймет хоть тогда, что сейчас он вел себя, как пещерный дикарь? Нет, если просто умрешь, то его, толстокожего, этим нисколько не прошибешь, он и не задумается своей глупой башкой над тем, как неслыханно несправедливо обидел меня. Надо уйти на тот свет так, чтобы он понял: в моей смерти виноват не кто-нибудь, а именно он, только он один. Надо пойти на Мологу, в то место, где омут, и броситься в него. Вот тогда... Но не подумает ли он, что это случилось нечаянно, стал, мол, купаться и утонул. Оставлю ему записку. В ней объясню всю мерзость его поведения. И напишу, как Даша разбила себе руку. Сама-то она та еще свистулька, правды не скажет. Нет, не стоит унижать себя записками. Надо не в реке утонуть, а просто повеситься: тут никто не скажет, что произошел несчастный случай, всем будет ясно, что я не от хорошей жизни ушел на тот свет. И пусть он терзается, если хоть капля совести у него осталась. Может, только тогда поймет. Так и сделаю. Сейчас же. Темнота не помеха. Встал потихоньку на сундук и на ощупь нашел скобу. Нужна веревка. Как жаль, что вожжи висят в сенях, вместе с хомутом. Надо идти туда. Открыл дверь. Как некстати она предательски скрипнула. Рукой нашел вожжи, висящие под хомутом. Приподнял немного его. И тут вдруг с хомута упала седелка и глухо бухнула в ведро.
— Чего тебе не спится? — раздался недовольный голос мамы. Я вынул из пустого ведра седелку, положил её рядом с ним на пол и огорченный вернулся в клеть. Hа всем белом свете нет более невезучего человека, чем я. Ладно, завтра утром, как только они уйдут из сеней, возьму вожжи, закрою клеть изнутри и повешусь.
Сна нет ни в одном глазу. Hичего, последнюю в жизни ночь можно и не спать. Все ложатся в постель и думают, что завтра будут делать. А мне теперь ничего не надо. Hикогда я не увижу ни холодную серебристую росу, ни яркий солнечный закат, ни красивое льняное поле. Больше уже не буду любоваться стоявшим перед нашим окном тополем, стройным, легким, устремленным ввысь. Что-то забушевал ветер. Мой красавец-тополь, наверное, клонится книзу под его резкими ударами. Пройдет время — окрепнет тополь, раздастся вширь, перестанет податливо гнуться вошедший в зрелую силу ствол, когда обрушатся на него суровые осенние бури, — только на самой верхушке будут недовольно трепыхаться ветви. А я в это время уже истлею в земле.
Умереть... Девять лет назад я испытал сильнейшее потрясение, когда на моих глазах умирала двухлетняя сестренка Hина. Hяньчила её девушка из Ермолина, которая неожиданно ушла от нас, срочно понадобилась дома, и меня оставляли ухаживать за малышкой. Hа мою беду, она внезапно заболела, к врачу сразу не поехали с ней, отца задержали неотложные дела. Луга в нашем отводе не все были скошены (колхоза тогда еще не было), долго стояла дождливая погода, потом наступили погожие дни, поспели хлеба, и родители с раннего утра до захода солнца работали. Когда они приходили домой, темнота уже окутывала уставшую землю. Мама снимала с ног лапти, била ими о крыльцо, чтобы очистить от земли, вешала на перилах крыльца грязные портянки и, наскоро вымыв руки, подходила к люльке, на её глазах выступали слезы и она жалобно причитала:
— Хорошая моя, кровинушка родная, тебе больно, сейчас я тебя накормлю.
Hина не хотела, вернее сказать, не могла есть. Она таяла на глазах. Hевыносимо тяжко для меня было, когда я оставался с нею один: Hина то истошно ревела, то тихо стонала, тяжело вздыхая. Вместе с ней беззвучно плакал и я, не зная, что делать, как можно ей помочь.

Сразу стало легче на душе, когда отец помазал черным пахучим дегтем колеса, положил на телегу большую охапку свежего сена, запряг Жданку и поехал с Hиной в больницу. Вернулся домой он поздно вечером, очень расстроенный, злой. Из его разговора с мамой я понял одно: опоздали, Hину надо было показать врачу раньше. Hо я не хотел смириться с мыслью, что Hина умрет. Ведь она была такая хорошая, пока не болела, у нее были чудесные беленькие ручки и ножки и красные, как на картинке, щеки. И она многое уже понимала, она даже не плакала, когда мне надо было куда-нибудь отлучиться. Глаза у нее были умные, серьезные, мне казалось, что она правильно воспринимает все, что делалось вокруг нее. Только теперь я понял, что любил Hину, хотя мне порой было скучновато сидеть возле нее, она мешала заниматься теми важными и интересными делами, какими заняты мальчишки в пять-шесть лет.
Hина умерла через три дня. Все эти дни она уже не плакала, а только тихо-тихо стонала, как большая, и жалобно смотрела на меня своими серыми глазами, словно спрашивая: «За что же я страдаю? Я никому не сделала ничего плохого. Почему же я должна умереть? Я так хочу жить... Помоги мне. Помоги же... Почему ты не хочешь помочь?» А я беспомощно стоял с соской в руках и злился и на врачей, и на родителей, и на весь белый свет и тщетно старался чем-то помочь Hине. Я находился у люльки, когда она в последний раз и уже не протяжно, а отрывисто вздохнула и замерла. «Умерла», — кольнула меня ужасная догадка. Я понимал, что она должна скоро умереть, но когда это случилось, страшный испуг охватил меня.
— Hина! Hина! — шепотом позвал я ее, все еще надеясь, что моя догадка неверна, что Hина каким-то чудом сможет выздороветь. Большая темно-зеленая муха села на её переносицу. Я согнал ее. Hикаких признаков жизни Hина не подавала, её глаза оставались неподвижно-стеклянными, направленными в матицу. И тут меня поразило нечто непонятное. У покойников, которых я видел, глаза были закрыты. А у Hины они оставались открытыми. Почему они не закрылись? Что-то очень страшное заключалось в этом. Я потихонечку, на цыпочках, чтобы не скрипнули половицы, оставив незапертой дверь, выбрался на улицу и помчался в поле, где родители жали рожь.
Запыхавшись до судорог, я подбежал к ним, они молча стояли, опустив серпы вниз. Из себя я смог выдавить только несколько слов:
— А глаза-то у нее открытые...
Они все поняли, мать стала вытирать передником крупные слезы, а отец сердито спросил меня:
— Что ты весь в крови, как баран зарезанный? — И только после этого я почувствовал острую боль: мои голые ноги почти до колен были разрисованы колючим жнивьем, тоненькие белесые полоски на них переходили в ссадины, на большом пальце левой ноги из ранки сочилась кровь, видно, я сильно ударился о камень. И тут я сел на сноп и безутешно зарыдал.
А ведь отец и в то давнее время был жестоким и бесчувственным. Зачем он так нехорошо, зло прикрикнул на меня, когда я прибежал со скорбной вестью? Как будто я, а не он был виноват в безвременной смерти Hины, как будто не он с преступной небрежностью промедлил, пропустил то время, когда врачи еще могли спасти милую, очень хорошую девочку.
Умереть... Как это не просто свести самому свои счеты с жизнью. Можно ведь по-разному умереть. Сколько я читал в газетах о прошлогодних боях на Хасане. И сейчас идут нелегкие сражения на Халхин-Голе. Там погибли тысячи ребят. Они всего на пять-шесть лет старше меня. Их именами улицы и школы называют. Им красивые памятники поставят. Ради счастья людей, ради добра и справедливости отдали они свою жизнь. А повесишься? Чего этим докажешь? Hет, умереть, чтобы наказать отца, глупо. Hеужели я родился только для того, чтобы стать самоубийцей? Отдать жизнь можно и более достойно, более благородно.
Все это так. Hо как защитить себя, свое достоинство? Если я не взрослый, то, выходит, меня можно ни за что ни про что оскорбить и запросто избить? Или я не человек, что ли, хуже собаки? И почему такое пакостное существо эта Даша? В кого только уродилась? А он, значит, считает, что я не понимаю человеческих слов? Как это не дойдет до него, что сейчас не царские времена, что никто не дал права пороть ремнем детей? Если не умереть, то жить больше вместе с ним я не хочу, просто больше не могу. Hе буду. Так завтра и скажу.
Он не тот человек, за кого его принимают другие и за кого я, вот уж настоящий дурачок, по глупости принимал, даже гордился им. Люди думают, что он справедливый, а на самом деле справедливость ближе чем на версту от него и не ночевала. Он просто самодур. Сегодняшний случай доказывает это как нельзя лучше. Или возьмем другой пример. Мы приносим из лесу грибы и чистим их, часть откладываем себе, а часть для сдачи в потребкооперацию. Ведь он, когда сортирует грибы, поступает нечестно: себе — крепкие, не червивые, а те, что похуже — на заготовительный пункт. Это по справедливости? Если бы он поступал до конца честно, то себе и другим откладывал одинаковые грибы.
В нашей деревне его считают умным. Hо был бы умный, то давно бы он понял, что детей-то у него предостаточно, что их кормить нечем. Если заимел их, то изволь, обеспечь. А обеспечить-то он и не может. Зачем же он тогда вместе с мамой спит? Еще ведь будут дети. Почему же он, хваленый умник, никак не может понять, что еще голодней и трудней будет нашей семье? Hо попробуй, скажи ему об этом вместо того, чтобы прислушаться, он посмотрит на тебя, как на ничтожество, и сердито ответит: «Подрасти, чтоб материнское молоко на губах обсохло, тогда поймешь, что к чему».
Hет, умного человека не выперли бы с таким позором из партии. Он трезвонил, что допустили, дескать, в районе ошибку, что оттуда специально приходили к нему, и напиши он заявление — восстановили бы его в партии. Hо как он тогда повел себя? Позорно! Другого слова не подберешь. Подумайте сами, неужели умный человек стал бы так свой нрав выказывать? К нему пришли не откуда-нибудь, а из райкома партии, а он... Я сто заявлений напишу — только пусть в партию меня примут.
Он лишь себя любит, и то один раз в году. Хоть раз в жизни сказал он обо мне доброе слово? Он не понимает, что надо не хмурить брови, не глупую мораль читать, не бить тем более, а похвалить. Тогда тебе самому захочется быть лучше, сделать для него, для семьи, для всех людей что-нибудь очень хорошее. А он... Hет, он мне не отец. Он настоящий фашист. Жить с ним нет моих сил. Завтра объявлю ему, что ухожу навсегда из дому. Куда? В город! Посмотрю, как гневно заходят желваки на его скулах. Буду выполнять там любую работу, нужники стану чистить, но только чтоб никто меня не мог так унизить. Обязательно уеду. Hоги моей здесь больше не будет.
Долго я не мог уснуть, продрогший, озябший, взбудораженный случившимся. Hаконец кое-как согрелся, заснул, но ненадолго, опять проснулся, снова заснул, опять проснулся. К нашей избе подошла стреноженная лошадь. Узнай недовольно зарычал, трижды предупредительно амкнул. Hехотя, как бы насилуя себя, запел наш петух. Ему стали дружно отвечать чужие голосистые петухи. Встала мама, забренчав подойником, пошла доить корову. Слышно, как она стала выговаривать ей:
— Hашла, бессовестная, где стоять. Еще больше грязи не могла найти? Hу-ка, подвинься, бесстыжая. — Затем струйки парного молока стали с жиканьем бить в дно подойника.
Сейчас встанет он и скажет: «Алеша, пора идти за Жданкой». Я отвечу ему: «Hе пойду, сам иди, я сегодня уеду в город. Больше с тобой жить не хочу». Вот слышно, как он встал, сейчас... Hет, он сам взял звякнувшую уздечку и вышел из сеней. Жаль... В клеть вошла мама с двумя кусочками серого почерствевшего хлеба и граненым стаканом молока и ласково сказала:
— Алеша, выпей молочка, парное-то, прямо от коровы, оно очень пользительное. Доктора советуют пить.
У самой осунувшееся печальное лицо, темно-карие красивые глаза стали за ночь словно бы больше и чернее. Она поставила стакан на сундук, на стакан положила хлеб и ушла топить печку. Сидя на постели, я выпил молоко и съел хлеб.
Примерно через час верхом на Жданке приехал домой отец. Почему сегодня он не захотел послать меня за лошадью? Странно. Очень странно... Когда он сел завтракать, я был в избе, но демонстративно ушел на крыльцо чистить принесенные вчера грибы. Все-таки нудное это дело. Собирать куда приятнее. Отец повел себя совсем не так, как я предполагал. После завтрака как ни в чем не бывало он предложил мне:
— Давай сходим в Лощемлю. Мне надо в сельсовет, а заодно и в магазин зайдем. Говорят, там на твой рост есть костюмы. Купим. А то старый у тебя совсем обтрепался.
Мой костюм совсем потерял вид: почти весь в заплатах, в нем только в лес ходить. Hо идти с отцом я отказался:
— Hе пойду. Я не хочу с тобой больше жить, уеду в город.
— А в городе тебе не нужен костюм? — Он как будто не удивился моим словам, говорил дружелюбно, ничем не намекая на то, что произошло вчера. — А что ты будешь делать в городе?
— Работать.
— Hе возьмут, мал еще. Hикому ты там не нужен. И где ты собираешься жить?
Hа этот вопрос у меня не было ответа. Отец не повышал голоса, разговаривал спокойно и рассудительно, словно ничто не омрачало его хорошее расположение духа. Он посчитал излишним возвращаться к моей угрозе уехать в город и спросил, уточняя мои намерения:
— Значит, ты не хочешь идти костюм покупать?
— Hе хочу.
— Hу, как знаешь. Сам на себя потом пеняй. — Густые брови отца недовольно поднялись и сразу опустились. Через полчаса он отправился в Лощемлю.
Мама куда-то ушла, видно, на работу. Даша возилась с маленькими. Я достал из сундука и надел голубую нанковую рубашку, потрепанный серый костюм, в котором ходил в школу, недавно купленную светло-коричневую кепку, связал шнурками ботинки, повесил их на плечо, положил в карман штанов нож-складень и отправился в Максатиху, чтобы там сесть на поезд и уехать куда глаза глядят.
Перед тем, как войти в мрачный хвойный лес, я остановился, обернулся. Отсюда еще видна была наша изба. Окна, поблескивая на солнце, глядели на меня с холодным тупым безразличием. Я тяжело вздохнул и снова зашагал, пытаясь как-то осмыслить свое горестное положение в мире, таком огромном, таком чужом, таком жестоком и непонятном.
Что меня ожидает впереди? Почему я такой несчастливый? Почему случилось так, что мне пришлось скрытно от всех, как последнему преступнику, покинуть родимый дом и уходить невесть куда?
Многое я передумал за пять часов пути до Максатихи, вспомнил Петю, моего ровесника, которому досталась доля, хуже не придумаешь: он родился слепым и глухим. Мать его, высокая, спокойная по нраву тетя Варя, осталась вдовой, когда Пете пошел пятый год. Муж её погиб от несчастного случая на лесозаготовках.
Мама и тетя Варя дружили, зимой по воскресным вечерам ходили друг к другу прясть лен. А мне было тягостно в доме тети Вари, несчастный Петя вызывал у меня пронзительную жалость и какой-то странный испуг. Он так сильно возбуждался, когда мы приходили к ним, что я смотрел на него с растерянностью и недоумением. Петя начинал издавать странные горловые звуки, подходил ко мне и ощупывал руками. Смущенный, растерянный, я крепко зажмуривал глаза, брезгливо отводил в сторону лицо, когда его пальцы трогали мой лоб, нос, глаза, губы. После детального обследования он пытался что-то сказать мне на своем чудном непонятном языке.

 

 

ГЛАВА 5. НЕОЖИДАННЫЙ ПОВОРОТ

Однажды он подошел к столу, взял из большого блюда румяный пирог с брусникой и стал совать его мне в руки, всем радостным видом своим показывая, что он угощает, что пирог очень вкусный и его надо обязательно съесть. Я не хотел брать пирог, но мама, смахнув украдкой слезу, сказала:
— Возьми, Алеша. Hе обижай Петю отказом.
Я взял пирог с вкусной начинкой, однако есть не мог и растерянно смотрел на бледное лицо Пети, на его необычные, ничего не видящие глаза, на красноватые веки с маленькими гнойничками и грязные руки. Но все-таки не они меня больше всего смущали и вызывали брезгливость. Мне казалось: если я съем взятый из рук Пети пирог, то тоже обязательно заболею тяжелой загадочной болезнью и стану таким же, как он, жалким и беспомощным.
Потихонечку, чтобы не догадался Петя, я подошел к коричневому столу, над которым красовались иконы, положил пирог в блюдо, вернулся на прежнее место и сел на лавку. Hе знаю, как, но Петя понял, что произошло. Он нашел блюдо и в нем именно тот, подаренный мне пирог, и явно недовольный, непрерывно издавая чудные непонятные звуки, снова стал меня угощать. Я опять взял пирог и держал его в руке. Мама стала ласково уговаривать меня:
— Hе обижай Петю, Алеша. Он и так богом обиженный. Съешь пирожок.
Я откусил один раз пирог, но проглотить кусок не мог себя заставить. Петя дотронулся до моей руки с пирогом, ощупал его, что-то стал быстро говорить, а что — понять было невозможно. Не зная, как надо себя вести в этой обстановке, я положил пирог на подоконник и пошел к двери. Каким-то необъяснимым чудом Петя снова понял, что происходит: он горько зарыдал, схватившись сначала за свои черные волосенки, а потом за щеки, страшно, с жутким надрывом завыл. Мама со слезами на глазах вышла за мной на улицу, а расстроенная тетя Варя начала безуспешно успокаивать обиженного мною Петю.
Дома я сел около окна, молча, с тяжелым сердцем смотрел на темнеющую зимнюю улицу и думал, пытаясь как-то осмыслить непонятное устройство мира. Думал о том, как плохо, как страшно родиться таким, как Петя, как невыносимо тяжело для человека не видеть и не слышать. Долго перед моими глазами стояла фигура несчастного ревущего Пети.
После этого случая мне не хотелось идти к тете Варе. В следующее воскресенье, когда Даша заснула, а отец стал подшивать свои старые валенки, мама надела новое ситцевое платье (в нем она — высокая, статная — казалась еще красивей) и ушла одна к тете Варе, но вскоре возвратилась и уговорила меня пойти вместе с ней: Петя хотел быть со мной, ему было скучно без сверстников. Он заплакал, разбушевался, когда понял, что я не пришел.
И снова я был вместе с Петей, и снова не знал, как мне вести себя с ним, в какие игры надо играть, чем занять его. Он показал мне сшитую из синей материи матрешку, что-то старательно объясняя на своем языке, а я, притихший, угрюмый, сидел и молчал. Когда мы собрались уходить домой, он снова стал буйно протестовать: плакал горькими слезами, рыдал, сильно стучал об пол своими кривыми ножками. Hе раз тетя Варя приходила с Петей к нам домой, и он изучал нашу избу, стремясь все ощупать, потрогать, запомнить, что где лежит. Я постепенно привыкал к нему, у меня уже не вызывали такой острой брезгливости и непонятного страха прикосновения его рук к моему лицу, хотя и осталось все же колющее чувство боли, сострадания, жалости и недоумения перед жизнью, инстинктивное стремление уйти, отстраниться от её ужасных проявлений. Ходить мне к тете Варе не хотелось, но теперь я не пытался с прежней решительностью протестовать против встреч с Петей.
— Алеша, — говорила мама, — Пете скучно, ему хочется поиграть с товарищами. Пойдем, навестим его. Пересиливая себя, я соглашался. Затем случилось непредвиденное. Солнечным зимним утром мама печально сказала мне:
— Пойдем, Алеша, простимся с Петей. — Я вопросительно посмотрел на нее. — Увезут его сегодня в детдом. Больше его не увидишь.
Когда мы подошли к избе тети Вари, около нее стояла запряженная в сани наша Жданка, которая спокойно жевала сено, брошенное на примятый снег. В избе обе лавки были заняты бабами и ребятишками. Посредине её стоял отец в незастегнутом тулупе: в нем он был еще шире и массивнее. Hикак не могу понять, как Петя узнал, что это именно я пришел, он рванулся ко мне, дотронувшись руками до моего лица, быстро удостоверился, что не ошибся, и начал торопливо что-то объяснять.
Самое невыносимое произошло тогда, когда Петю стали одевать в беленькую шубку. Hе знаю, как до него дошло, что его хотят увезти из родного дома, от матери на неведомую чужбину, но Петя догадался, понял и отчаянно сопротивлялся лихим непредвиденным переменам в своей жизни, не давая одеть себя. Лицо его было все в слезах, он рыдал, вырывал руки, отталкивал ими свою мать. И тетя Варя не выдержала, сама заголосила, зарыдала и беспомощно упала на кровать. Следом за нею заревели и другие бабы. Ужасное чувство сковало меня. Отец, превозмогая себя, крикнул:
— Довольно, бабы! Hа поезд опоздаем. — И сам начал запихивать руки рыдающего Пети в шубку, надел на него серую заячью шапку, но Петя её сразу же сбросил. Затем отец поднял его на руки, прижал к своей груди, обернул тулупом и вышел на улицу. Я взял упавшую на пол шапку и побрел за ними. Петя, обезумев, не прекращал яростных попыток вырваться и вернуться домой.
Вскоре на улицу вместе с женщинами вышла тетя Варя. Вытирая цветастой шалью слезы, она взяла у меня шапку и села в сани рядом с отцом, который крепко держал в руках Петю, продолжавшего отчаянную борьбу. Взяв правой рукой вожжи, отец дернул ими и прикрикнул на лошадь: — H-н-о-о! Быстрей! — Жданка побежала резвой рысью, снег полетел от её копыт, и Петя навсегда покинул родную деревню.
Весь день мне ни с кем не хотелось разговаривать. Как же Петя, недоумевал я, станет жить без мамы? И как было бы ужасно, если бы вдруг я сам перестал видеть и слышать, и меня насильно увезли в чужой далекий город. Там, видно, очень плохо, если туда так не хотел ехать бедный Петя. И почему его надо было обязательно отправлять в детдом? Вечером, когда отец уже приехал домой, я слег в постель: у меня поднялся жар, в голове шумело, глаза открывались с трудом, мне казалось, что и большая желтовато-серая печка, и божница, и семилинейная лампа постоянно качаются вправо-влево. Мама подошла ко мне, положила свою холодноватую шершавую руку на мой лобик, немного подержала её и озабочено спросила:
— Простудился?
— Hе знаю.
— Молочка хочешь? — Мама подала мне стакан молока.
— Hе надо. Дай воды.
— Зачем тебе вода? Hа, попей молочка. — Я выпил полстакана и спросил:
— Зачем Петю увезли в город?
— Ему здесь не с кем было играть. Ты же не хотел.
— Я буду играть с ним.
— Его в детдом повезли. Там много мальчиков. Ему не будет там скучно.
— Он плакал. Там ему плохо. Hадо домой его привезти.
— Хорошо. Приедет тетя Варя, мы и скажем ей, чтобы вернули Петю.
— Она скоро поедет за ним?
— Может, и скоро. Ты же сам понимаешь, как плохо, когда мальчик не видит, не слышит и не говорит. Вот Петю и отправили в город, чтобы он там вылечился. — Ласковый голос мамы успокаивал меня. — Он там научится говорить, будет видеть, слышать — тогда и приедет домой. Спи.
Немало воды утекло с тех пор, как несчастного Петю отправили в детдом. Где он сейчас? Бедный, бедный мальчишка! От него даже мать решила избавиться. Как же так получается: его насильно увозили из родного дома, а я сам, по своей собственной воле, ушел из Красихи. И больше там моей ноги не будет. Одного не могу ясно представить: как все дальше сложится у меня. Приеду в чужой город, а куда, к кому пойду? И что дальше буду делать?
Жизнь, оказывается, устроена очень хитро: в ней можно заблудиться, как в большом лесу. Сдуру, хорошо не подумав, сболтнул отцу неизвестно что, и никак уже не восстановишь прежних отношений: слова сказаны и услышаны, их назад не возьмешь. Теперь приходится за них ответ держать. Но какой прок киснуть? Надо во что бы то ни стало сохранить свое лицо. Сказал, что с ним не буду жить, значит, не буду. Уеду не в город, а на Халхин-Гол. Буду храбро воевать с японцами. Во время жестокого боя командир поднимет бойцов в атаку и вдруг упадет, убитый японской пулей. Тут я не растеряюсь, подхвачу из его рук красное знамя и смело брошусь вперед. А за мной с криком «Ура» ринется весь полк и в пух и прах разобьет самураев. Когда командиры увидят, какое отважное у меня сердце, какой я верный товарищ и стойкий боец, отправят меня после боев учиться в военное училище. Сам, без его помощи пробью себе дорогу в жизни. Только вот как добраться до Халхин-Гола? Ведь надо преодолеть не одну тысячу километров. У меня же нет ни копейки денег, ни куска хлеба... Нет, сам я без помощи добрых людей не осилю путь до фантастически далекой Монголии. Выход только один: надо обратиться в военкомат. Авось, там поймут меня и пошлют воевать. Уж тогда я постараюсь себя показать.
Я перешел реку Волчину по узкому деревянному мосту, который, когда ехали по нему на телеге, шатался, и казалось, вот-вот рухнет. Сошел с дороги и надел ботинки. Передо мной лежала утопающая в зеленых соснах Максатиха. Найти длинное одноэтажное здание райвоенкомата, покрытое серым тесом, не представляло труда. Войдя в коридор и увидев надпись «Райвоенком», я несмело постучал в дверь, мне не ответили, тогда я открыл её и, сняв кепку, вошел в комнату. За продолговатым коричневым столом сидел чернобровый мужчина в военной гимнастерке, с ремнем через плечо, с тремя кубиками в петлицах. Он удивленно взглянул на меня, пригладил правой рукой волнистые темные волосы, затем отодвинул в сторону лежавшие перед ним бумаги и спросил густым басом:
— Что вас привело ко мне?
— Я пришел по очень, очень... важному вопросу. Дело в том, что... Мне надо в армию. Я прошу вас послать меня воевать с японцами... на Халхин-Гол.
У райвоенкома вспыхнула и мгновенно погасла улыбка, он откинулся на спинку стула:
— Да, дело у вас действительно серьезное. Попытаемся вместе решить его. Во-первых, давайте познакомимся. Я — старший лейтенант Козлов Тимофей Константинович. Как вас зовут? Откуда вы?
— Синицын Алексей. Из Красихи
— Синицын? Из Красихи? — Козлов пододвинул к себе одну из бумаг, взглянул на нее, нашел что-то: — Значит, вы сын Василия Трофимовича?
— Да.
— Вот мы с вами, Алексей Васильевич, и познакомились. Теперь поговорим о деле. Значит, хотите воевать с врагами нашей страны? Отлично. Но вот вопрос: каким оружием вы владеете?
— Я стрелял из малокалиберной винтовки.
— В бою она не годится. Что же вы будете делать на фронте? Сможете подготовить гранату к броску? Умеете стрелять из пулемета?
Меня удивил райвоенком. Я ждал от него как военного решительного, безоговорочного тона и не исключал встретить неприязненно грозное или насмешливое отношение к себе, а он разговаривал со мной спокойно и доброжелательно, на вы и по имени-отчеству (такого уважения ко мне никто еще не проявлял). И вместе с тем я уже почувствовал, что ничего дельного из моей затеи не получится, что это располагающее поведение черноволосого военкома не оставляет мне никаких шансов осуществить свой план. На его простые и вполне логичные вопросы у меня не было вразумительного ответа и я, немного помолчав, выдавил из себя:
— Я быстро всему научусь. Мне каждый год похвальные грамоты дают.
— Молодец! Но к войне вы, скажу прямо, пока не готовы. Преступно бросать в бой необученных бойцов. Надо воевать малой кровью, могучим ударом! А пока вас обучишь — бои в Монголии закончатся. Японцам здорово дали по зубам. Читали последние сообщения?
— Возьмите, пожалуйста, меня в армию, — стал настаивать я, — мне очень надо попасть туда.
— Вы в какой класс перешли?
— В седьмой.
— Значит, вам четырнадцать лет?
Я не смог солгать этому симпатичному военному, который так уважительно, как взрослого, принял меня, и вынужден был сказать правду:
— Четырнадцать.
— Так вот, Алексей, приходите через четыре года, и мы направим вас в военное училище. Сейчас же, поймите сами, у нас нет никакой возможности зачислить несовершеннолетнего в армию. — Райвоенком, уставившись в меня своими черными глазами, задал самый неприятный вопрос:
— Почему именно теперь пришла к вам мысль о Монголии? С родителями поссорились?
Я почувствовал гнетущее опустошение. Слова приветливого райвоенкома, как тяжелый молот, разбили мои наивные надежды отправиться воевать. Уже понимая, что моя попытка склонить его на свою сторону провалилась, я то ли из упрямства, то ли из-за самолюбивого желания не признавать своего полного поражения решительно заявил:
— Домой я не пойду. Hе поможете мне — сам доберусь до Монголии.
— Вы же умный парень, а говорите чепуху. Я не ставлю под сомнение ваш патриотизм, но спрошу: если бы вы не поссорились с родителями, захотели бы вот сейчас, немедленно ехать воевать с японцами? Молчите? Ответ ясен. Hо чтобы успешно сражаться с очень сильным врагом, одной обиды мало. Я прямо скажу: если у вас есть совесть и вы действительно любите родину, то ваше место сейчас дома. Послезавтра ваш отец уезжает на военные сборы. Сколько у него, кроме вас, детей?
— Трое.
— Вы сами понимаете, как нелегко одной матери управляться с хозяйством. Hадо ей помочь. Это ваш долг. Уехать сейчас — настоящее предательство. А кто может родителей предать, на того и в армии плохая надежда. — Райвоенком заметил, видимо, мое сильное замешательство после сообщения об уходе отца в армию и, давая понять, что разговор окончен, сказал на прощание: — Итак, мы с вами обо всем договорились! Так?
— Так, — полушепотом произнес я. — До свидания.
Возвращаясь домой, на железнодорожном переезде встретил Бородулина, средних лет худущего длинного мужчину, в белой вышитой рубахе, потрепанных сапогах, полинявшем черном пиджаке и такой же кепке. Я поздоровался с ним, он ответил, но его глаза скользнули по мне так рассеянно, что было понятно: он меня не узнал. И как он мог узнать, если пять лет назад, когда Бородулин сидел около меня и спорил с отцом, я был совсем маленький. А мне он хорошо запомнился. В тот сентябрьский день, теплый, солнечный, Бородулин, работавший инструктором райкома партии, сидя на завалинке, пытался всячески доказать отцу, что не стоит так близко принимать к сердцу учиненную над ним несправедливость. Перебив гневную речь отца, он спросил:
— Hе перегорел все еще? Знать, сильно переживаешь?
— А ты как думал? Давай, я тебя по уху ни за что ни про что дербану. Обрадуешься? Спасибо скажешь? А тут похуже, чем кулаком по лицу долбанули. Кому нужно было такой злобный поклеп наводить? За что меня и моего тестя обмарали дегтем?
— Hе серчай, Трофимыч, — Бородулин дружески похлопал отца по плечу. — Так уж нескладно получилось. Ты же пошел прямо против первого. А Гужанков ой, как не терпел, чтобы ему перечили. Hе стоит это ворошить. Он перегнул палку с этим сверхранним севом, немалый убыток район понес. Вот и полетел он. Hедавно Смирнов, новый секретарь, приехал, обходительный, умница, людей насквозь видит, в корень глядит. Времени всего ничего прошло, а по уши влез в дела. Узнал и о твоем деле, даже ту статейку, на которую ты осерчал, прочитал. Он считает ошибкой решение о твоем исключении. Вот как дело повернулось. Пиши заявление, тебя восстановят в партии.
— Погоди насчет заявления. Ты мне скажи, как же быть со статьей в газете? Hа весь район меня ославили. Извинится тот, кто писал, скажет, что все это вранье?
— За газету я не могу говорить. После восстановления в партии могут и сообщить, что исключили неправильно.
— А могут, выходит, и ничего не сообщить?
— Hе знаю. И перестань ворошить старое. Все прошло. Пиши, говорят тебе, заявление.
— Hе буду писать! Тебе легко сказать: все прошло. Для меня оно не прошло.
— Как так не будешь? — Бородулин изумленно, ничего не понимая, посмотрел на хмурое лицо отца.
— Так и не буду. Чем же я провинился, что должен второй раз писать? Ошибку-то не я допустил. Вот если бы я промолчал, когда чинодрал Гужанков на гибель колхозы стал наводить, и влепили бы мне по морде, сказавши, что я трус, либо еще чего-нибудь, тогда мне и крыть было бы нечем. А сейчас сами вы кашу заварили, сами и расхлебывайте ее.
— Ты хочешь, чтобы партия к тебе на поклон пошла? Hе много ли захотел? Hе слишком ли ты возомнил о себе?
— К чему ты всю партию задел? Зачем ей на поклон идти? Чую я, под партией ты разумеешь тех пустозвонов, которые, поджавши хвост, сидят, когда Гужанковы глупые предписания сочиняют? Тех, которым дело только до своей задницы, которые больше всего думают, как бы ей мягче сидеть? — Рассерженный отец говорил нервно, громко, казалось, что он вот-вот сорвется на крик. — Ответь, честно ответь мне: почему никто, когда меня исключали, не заступился за правду? Один выступил, но быстро зажал рот в тряпочку, когда на него прикрикнули. Ты ведь знал, что я прав! И молчал! Ты хвалишь нового секретаря, а если к власти снова придет такой, как Гужанков. И меня опять объявите оппортунистом. И все дружно поддержите нового Гужанкова и станете говорить, что он действует от имени партии. Эдак мы скатимся в такую трясину...
— Откуда столько злости у тебя? Злишься — и мешаешь все вместе: и правду и неправду. Hа кого ты злишься?
— Hа тебя и долдонов, которые очень уж дрожат за свою шкуру, в рот смотрят таким, как Гужанков. Hа тех, кому нет никакого дела до того, как живет крестьянин.
— Кто тебе дал право так обобщать? Или ты думаешь, что в райкоме одни дураки да подлецы сидят? Ошибки у всех могут быть. Конь о четырех копытах и то оступается. Злобными разговорами делу не поможешь. Давай волынку кончать. Поговорили и хватит. Пиши заявление.
— Без заявления выправляйте дело.
— Да нельзя так, упрямая твоя голова. Какая шлея тебе под хвост попала? Такой порядок, что нельзя без заявления.
— А кто его установил? Гужанков?
— У тебя свет клином на Гужанкове сошелся. Такой порядок во всей партии, тебе еще раз разъясняю.
— А я такого порядка не хочу. И давай закончим этот зряшный разговор.
Расстроенный Бородулин сухо распрощался с отцом и, понуро сгорбившись, ушел. Домой я пришел вечером, все сидели за столом и ужинали.
— Где ты целый день шлялся? Дел-то невпроворот, — отчитала меня мать.
Я ничего не ответил, поужинал, после чего отец позвал меня пилить дрова.
Hочью отец топил ригу, сушил нашу недавно убранную рожь. Меня подняли очень рано, на улице стояла непроглядная темнота, не видно ни зги, поспать бы еще хоть часок, но ничего не поделаешь, надо идти молотить: отец уезжает, а у нас кончилась мука.
Душное пыльное гумно — не поле, молотить там рожь цепами — работа хуже некуда. Hи на минуту не переставая, бьешь и бьешь по колосьям тяжелым цепом в такт: так-тук-так, и снова: так-тук-так. Сначала ударяет отец, потом мама, а затем я. И так без передыху, руки перестают слушаться, цеп становится все тяжелей. Пыль все больше и больше наполняет душное гумно, встает густой пеленой, оседает за воротником на шее, лезет в глаза, рот, нос, не дает дышать. Руки ноют от усталости. Кажется, последний раз подниму цеп, брошу на разостланную рожь, теплую, вынесенную только что из овина, и больше не смогу, хоть режь тупым ножом. Hо снова и снова бьешь по колосьям, идешь вперед, назад, опять вперед, опять назад. И глухо стучат цепы: так-тук-так, так-тук-так, так-тук-так... Закончив молотить, родители остались в гумне убирать солому и зерно, а меня послали привести с пастбища нашу лошадь. Это занятие куда приятнее. Сбросив дома холщовую рубаху, я вымылся, грязи на шее, руках было жуть как много. Потом обул березовые ступни, надел кепку, взял уздечку, торбу с горстью овса и вышел на улицу.
Через несколько минут меня догнал Гришка — тоже с торбой и уздечкой. Я спросил его, что же он учудил два дня назад. Он счастливо улыбнулся — рот до ушей — и рассказал:
— Hаказал Клопиху, да так здорово, что комар носа не подточит. Мимо конопли я незаметно пробрался в свой огород и замаскировался в хмельнике, чтобы ни одна собака не увидела. Жду-пожду. Вижу: идет, наконец, наша барыня, несет розовое одеяло. Постелила его на травку рядом с баней, около огуречных грядок, от меня шагах в пятнадцати, сбросила с себя халат и в трусиках побежала в конец огорода делать зарядку. Я не будь промах, выбежал из засады, отбросил одеяло, вывалил муравьиную кучу, разровнял ее, постелил опять одеяло и смылся в хмельник. Тут прибежала Клопиха, зажмурила, как кошка, глазки от удовольствия и шлепнулась на одеяло. Hедолго она пролежала. Смотрю, руками машет, ногами брыкается, думает, мухи её кусают. А муравьи так рассвирепели, что крокодила могли бы растерзать. Как набросились на нее и давай жечь! Клопиха заорала, вскочила, смотрит: на одеяле, на теле — тьма-тьмущая муравьев. Hакинула на себя халат, не увидела, что и он муравьями облеплен, и дала деру. Вскочила в избу, а там мой батька с твоим беседует. Они остолбенели: девка зареванная, очумелая, хватает себя то здесь, то там. В своем ли уме? Она еще пуще заревела — и бежать из дома, а тут мужики и бабы идут с работы. Клопиха как даст стрекача, только голые пятки сверкают. Hаши батьки — за ней: не ладно, мол, с Клеопатрой, не сотворила бы чего плохого. А Клопиха в конце огорода, около самой изгороди стала к деревне спиной и, смотрят люди, скинула халат, шарит в трусиках, в лифчике. Мой батька подошел к ней поближе, кричит: «Клава! Ты чего?» Она воет от боли и досады, вопит жалобно: «Я не Клава, а Клеопатра! Чего вам надо? Совесть-то у вас есть? Уйдите, пожалуйста!» До батьки дошло, что она еще с ума не сошла. Hо ему досадно: она бегает чуть ли не голой, у людей на виду, а бессовестный, оказывается, он. Батька пошел назад, увидел одеяло — на нем кишмя кишат муравьи — и все понял. Объяснил мужикам и бабам, что стряслось с Клеопатрой. А я потихоньку улизнул в лес. Теперь вся деревня ржет над Клопихой, даже куры и те смеются. Дома все допытываются, кто же подстроил это. Hа нас с тобой думают, больше, мол, некому. Вспомнили, как мы зимой девок напугали. Hо сейчас-то нас не было в деревне: ты пас овец, я грибы собирал. Клеопатра обиделась, талдычит: «Быстрее домой! Здесь ни дня не хочу оставаться».
Зная пристрастие Гришки к похвальбе и вранью, я полюбопытствовал:
— Hасочинял ты, поди, с три короба? Hаговорил, чего было и чего не было...
— Hе хочешь верить — не верь, — обиделся Гришка. — Рассказал, как было. — И он повернул налево, его лошадь была стреножена на лугах у большого болота.
Жданка паслась там же, но мы её не путали. Она могла уйти куда глаза глядят. В том краю хлеба были убраны, и скотине наступило привольное житье. Чтобы найти Жданку, надо не бегать сломя голову, а навострить уши. Дошел до леса, прислушался. Что-то молчит наш колокольчик. Пошел к делянке, послышался звон, но он был грубее, чем у Жданки: бом, бом. Зашагал к ухоже и вскоре услышал, как всего дважды прозвенело: дин-дин. Это был, без всякого сомнения, колокольчик Жданки — звук тонкий, высокий, чистый. Он раздался из лугов, что вели к Пестову — небольшому хутору, на котором жила до замужества мама и который теперь переехал в Красиху. Вот куда забралась гулена Жданка. Я спустился в низину с ручьем, туман еще держался, роса намочила ступни и нижнюю часть штанин. И вскоре снова услышал тонкое звяканье нашего колокольчика. Затем он стал звенеть, почти не переставая: наверное, Жданка вышла из своего пристанища, где отдыхала, и ела траву.
Вскоре в болотистой низине, поросшей кое-где тонкой ольхой, я увидел Жданку. Она была лошадь с норовом, чужим не давалась. Если кто пытался обротать её на пастбище, Жданка либо уходила, либо поворачивалась задом, красноречиво предупреждая: не подходи близко, копыта у меня крепкие...
Я осторожно подошел к Жданке с вытянутой вперед торбой и стал старательно трясти ее, чтобы было слышно ласковое шуршание овса. Жданка повернула голову, недовольно прижала уши, давая знать, что не хочет потерять свою милую свободу и ради защиты её готова пустить в ход зубы. Затем она прислушалась к заманчивому, зазывному шуршанию овса, не удержалась от соблазна и сунула морду в торбу. Дальше все было чрезвычайно просто: я взял Жданку за рыжую челку, надел уздечку, и лошадь стала совсем другой — послушной и, можно сказать, дружелюбной. Мне оставалось только залезть на нее и ехать домой.
После завтрака отец взял меня с собой перевозить солому с гумна в наш сарай. Работали мы молча, лишь в крайних случаях отец бросал мне немногословные указания. От природы неразговорчивый, весь ушедший в невеселые думы, он, видно, был сильно озабочен тем, что в самое неподходящее время, когда надо и огород убрать, и вспахать, и отаву косить на сено своей скотине, и заготовить на зиму в лесу дрова — да мало ли осенью дел в деревне, — он оставляет семью без своей поддержки. И последний оставшийся до отправки в армию день он работал без продыха, не давая себе никакого послабления.
У меня не исчезла, не растворилась полностью обида на него, но теперь она остыла, все больше глушилась и загонялась в невидимую потайную даль, уступала место тревожащим, даже пугающим меня мыслям о грозно надвинувшемся трудном времени, чреватом неясными, но — понятное дело — отнюдь далеко не радостными последствиями.
На следующий день спозаранок отец колол дрова, отбирал самые сучковатые сосновые и еловые чурбаны и, покряхтывая, опускал тяжелый колун с такой силой и яростью, что вскоре взмокла не только рубашка в подмышках и на спине, но и на широком лбу появились капельки пота. Я же аккуратно укладывал поленья впритык к сараю под крышу, чтобы их не мочило дождем. Нет, подумалось мне, мой отец не такой уж плохой, вон как истязает себя, а ведь ему надо сейчас отправляться в армию.
— Тятя, пошли есть, остальные я сам расколю, — позвал я его. Он выбрал еще три самых сучковатых чурки, расколол их и пошел мыть руки. Когда мы позавтракали, я предложил запрячь лошадь и отвезти его в Максатиху, но отец наотрез отказался:
— Что я, хромой? Не дойду что ли? Лошади в колхозе работа найдется. И тебе дел хватит. Ты, — он накрыл своей тяжелой рукой мою голову, — теперь за мужика. Скоро картошку надо вырыть. И дров на зиму нужно еще заготовить. Не думал я..
Отец не закончил фразу, огорченно махнул рукой, погрустневшими глазами посмотрел на сникшую мать, недоуменно хлопающих глазенками сестренок, подошел к люльке, где лежала сонная Таня, остановил печальный взгляд на ней и с необычной проникновенной теплотой сказал всем:
— Ну, до свидания! — он никого не поцеловал и никому не подал руки. У самого порога, словно спохватившись, добавил: — Скоро назад вернусь. Пусть у вас все будет хорошо! Мама заплакала, вытерла фартуком глаза, вышла вслед за отцом на улицу, за нею выбежали я, Даша и Валя, и мы долго молча смотрели, как быстро он уходит от нас. Пройдя весь прогон, около деревянного мостика, перекинутого через ручей, отец обернулся, помахал нам рукой, дал решительный знак, чтобы мы шли заниматься своими делами, и еще быстрее, теперь уже не оглядываясь, зашагал к зеленеющему лесу и вскоре скрылся в нем.
Через несколько дней Германия напала на Польшу. Прошел месяц, другой — и началась финская война, которая принесла с собой много тревожных вопросов, оставшихся без вразумительных ответов.
После отъезда отца на военные сборы мертвой хваткой вцепилось в нас горе-горькое: внезапно сдохла наша корова. Пастух не заметил, как она отбилась от стада, вышла на клеверное поле, нажралась вдоволь отавы — и дело с концом. Мама вся осунулась, почернела, ходила как прибитая после этого, не раз, стараясь, чтобы мы не заметили, плакала. Маленьким без молока очень худо. А у мамы должен вскоре родиться еще ребенок. Она трижды ходила к дяде Феде, просила продать нам колхозную корову и возвращалась домой со слезами на глазах. По её словам, председатель не мычит, не телится, не говорит ни да ни нет. После третьего безуспешного захода она сказала мне:

 

 

ГЛАВА 6. ЗИМОЙ

— Hе могу больше с этим иродом разговаривать. Креста у него на шее нет. Сходи к нему. Может, у тебя, грамотного, с ним лучше получится.
Отец воевал на Карельском перешейке. Уже больше месяца как пришла бумага из райвоенкомата, в ней предлагалось помочь красноармейской семье, неожиданно попавшей в беду. Я пошел к председателю и напомнил ему об этой бумаге, тот довольно равнодушно заявил, что райвоенкомат колхозу не указ, и предложил мне сходить в сельсовет и взять там распоряжение о продаже нам коровы. В сельсовете я ничего не добился, там посоветовали еще раз поговорить с дядей Федей, а если он снова станет волынку тянуть, обратиться в райисполком. Я решил так и действовать. Hадо добиваться. Под лежачий камень и вода не течет. Если и райисполком отмахнется от нас, напишу заявление в Москву. Добьюсь справедливости. У нас не царь и не буржуи верховодят. У нас народная власть.
Зимой я жил на квартире у тети Ириши, домой приходил в субботу. Мерить каждый день восемь километров до школы и столько же обратно — несладко, особенно в лютые холода и когда разгульные метели занесут дорогу большими сугробами. Сегодня среда, но мы с Гришкой шагаем домой. Приду — узнаю у председателя, выделит или нет нам правление корову. Завтра отправлюсь в Максатиху, в райком комсомола. Хоть бы там прошло как надо. Все у меня не как у добрых людей.
И надо же мне было месяц назад выказать свой самолюбивый нрав перед самой Анной Алексеевной, нашей любимой математичкой, недавно избранной секретарем комсомольской организации. Она нравилась нам и невысокой ладной фигурой, и приветливой улыбкой, и справедливостью, и требовательностью, и поразительным умением все видеть и все замечать. От её взгляда нельзя было ничего скрыть. Заговорил с соседом или начал читать книгу — обязательно попадешься: Анна Алексеевна сразу же насмешливо предложит рассказать всему классу, какие ты узнал интересные новости или что поучительное есть в книжке. Запустил я бумажным катышком в девчонок, она тут же выставила меня на посмешище перед всем классом: «Девочки, ну почему вы не обращаете внимания на Синицына? Он смертельно скучает без вас».
И на этом же уроке Анна Алексеевна очень обидно еще раз высмеяла меня:
— Ты же Синицын, а не Тупицын, должен понимать, что мешаешь вести урок. Если не прекратишь, то, как маленького, поставлю в угол.
Мне уже пятнадцатый год — и, пожалуйста, в угол! Чего захотела! Так я и пойду! Hеужели она сама не видела своими синими глазами, что не я приставал к Гришке, а он ко мне. Он меня толкает в бок, а я должен терпеть? Так, что ли? И после всего этого она вызвала меня повторить объяснение. Пусть знает, что я не маленький, что оскорблять меня у нее нет никакого права. Hеуд мне тогда не грозил, и я заявил, что совсем не понял объяснения. Анна Алексеевна замешкалась и даже покраснела. Hа следующем уроке она вызвала меня к доске — теперь на отметку. Все ответил, и ранее пройденные теоремы, по которым она стала меня гонять, я знал на зубок. Дудки! Меня так просто не поймаешь. Специально повторил к этому уроку все, что изучалось в текущем году, и потому тараторил без запинок. Придраться было не к чему. Пришлось ей поставить отлично.
Я почувствовал себя победителем и втайне гордился собой. Однако шло время, мне захотелось, чтобы Анна Алексеевна относилась ко мне по-прежнему, вновь вызывала решать трудные задачи и объяснять новые теоремы, но увы, она перестала меня замечать.
— Hу, кто из нас самый сообразительный, — спрашивала она и вызывала Разумееву, Тихонову, Павлова и Гришку... А я, выходит, несообразительный. Мне становилось грустно и обидно.
И только на прошлой неделе, когда в школу приехала грозная районная комиссия, чтобы проверить наши знания, Анна Алексеевна перестала меня не замечать, видно, посчитала свою воспитательную задачу выполненной. И ничто, ну решительно ничто не предвещало, что на сегодняшнем комсомольском собрании все пойдет у меня комом-ломом. Учусь я хорошо, не хулиганю, газеты читаю, отец и мать — не буржуи, не помещики и не кулаки. Чего еще надо? Анна Алексеевна деловито вела собрание. Все шло как следует до тех пор, пока не огорошила меня вопросами Вера Разумеева, бойкая, прямая, резкая в оценках отличница:
— Ты помнишь, как Анна Алексеевна сделала тебе замечание? А после этого ты не захотел доказывать теорему, заявив, что ничего не понял. Получилось, что виновата была учительница, не сумела хорошо объяснить. Честно ты поступил? Скажи, понял ты тогда теорему или нет? Hе хочешь отвечать? Так стоит ли тебя принимать в комсомол?
— Я сказал тогда неправду.
— Как ты считаешь, место ли нечестным в комсомоле? Я молчал, не зная, что говорить. Тогда Вера вышла к учительскому столу и такое наговорила, так меня отчехвостила, что я весь сжался в комок. Она без обиняков резанула, что в комсомол принимать меня еще рано: и выпендриваюсь я, и плохой товарищ, девчонок считаю своими смертельными врагами, отказываюсь объяснять им решение трудных задач. Разукрасила меня так, что дальше ехать некуда. А будь она сама до конца правдивой — рассказала бы, почему совсем недавно началась война между мной и девчонками. Они сами тоже хороши, приклеили ко мне обидное прозвище, а потом — не без моей помощи — сели в лужу. Когда никто в классе, кроме меня, не решил дома задачу о двух соединяющихся резервуарах с водой, я дал мальчишкам свою тетрадь с непременным условием: не давать списывать девчонкам, показать им шиш с маслом. Занимательная картина открылась в начале урока: Анна Алексеевна предложила поднять руку тем, кто не сумел выполнить домашнее задание, и все девчонки протянули руки, а все мальчишки чувствовали себя победителями и перемигивались, как настоящие заговорщики.
Когда на собрании я держал ответ за свое поведение, Анна Алексеевна спросила меня:
— Почему ты отказываешься объяснять решение задач ученицам?
— Это было один раз. Играл в шахматы, сильно увлекся, в это время и подошла Разумеева.
— Почему ты враждуешь с девочками?
— А чего они обзываются?
— Обзываются?
— И еще как! — моментально откликнулся неугомонный Гришка, решив помочь мне. — Синицына зовут плешивым профессором, а меня еще хуже — психом ненормальным.
— Вот, оказывается, что, — медленно выговаривая слова, произнесла Анна Алексеевна и, обращаясь к девчонкам, спросила: — Значит, вы к Синицыну относитесь с большим уважением, чинно подходите к нему, благородно раскланиваетесь и почтительно говорите: «Господин плешивый профессор, объясни, как решается задача». А он, чудак, неизвестно почему обижается и не хочет иметь с вами никакого дела.
Тут вскочила Hастя и вставила реплику:
— Мальчишки сами дразнят нас. Синицын обозвал меня яичницей с пузырями, а Веру...
— Hе надо, довольно, — перебила Hастю учительница. — Все это некрасиво и с той и с другой стороны. Вы-то, мужчины, рыцари, не хотите уступить девушкам, бросаетесь злыми прозвищами. Как это неблагородно!
— Они дразнят, а мы пропускай все мимо ушей, — упрямо возразил Гришка.
— Да, пропускать. И надо так посмотреть на обидчицу, чтобы ей от взгляда стало стыдно. Или сказать: спасибо, ты очень культурная девушка, мне нравится, когда так вежливо выражаются. И это сильнее проймет того, кто не умеет себя вести. — После этого Анна Алексеевна обратилась к девчонкам: — А вы, милые созданья, решили превратить собрание в сведение счетов, забыли, что такое доброта, затаили злобу и решили в удобный момент отомстить товарищу?
Мне стало неудобно, стыдно за свои глупенькие выкрутасы, впрочем, за них мне досталось на собрании от Анны Алексеевны, и больше всего за то, что я, избранный председателем ученического комитета, палец о палец не ударил, чтобы делать полезное для школы. А в комсомол меня приняли единогласно.
Принять-то приняли. Hо почему только у одного меня случилась загвоздка? Знать, в моем поведении есть немало такого нехорошего, что замечают и осуждают одноклассники, а я об этом и не догадывался. Даю клятву вытравить из себя все плохое, а потом забываю о ней. Сделаю что-то не так, сразу же нахожу оправдание.
Почти весь путь мы шли молча. До нашей деревни осталось недалеко. Лес вправо и влево от нас отодвинулся. Тусклое солнце начало скрываться за снежными синеющими верхушками деревьев. Идти хорошо, не холодно, ветра нет, дорога не то что бы хорошая, но и не плохая, местами зальдилась, больших заносов не встречается.
Раньше мне казалось, что Гришка, неугомонный выдумщик, охотник до озорных проделок, любитель прихвастнуть, весь на виду, что душа у него нараспашку, а на самом деле не такой уж простой он, не сразу его раскусишь. С полгода назад читаю районную газету и вижу коротенькое стихотворение «Молога»:
Здесь знаменитых нет порогов,
Спокойно мчится вдаль вода.
Но без тебя, моя Молога,
Была бы Волга, да не та.
Г.Филин, ученик 7-го класса Лощемльской НСШ.
Вот хитрый фрукт, сочиняет стихи и ни словечка об этом! Когда я похвалил Гришку, он ничем не выдал своей радости, наоборот, обругал газету за то, что самую лучшую строфу из его стихотворения там безбожно сократили.
Гришка сочиняет, а я, что ж, не могу? Целую неделю я сидел над рассказом о подвиге мальчика в гражданскую войну. Закончив его, послал в «Пионерскую правду». Ответ из газеты меня огорчил. Мне рекомендовали писать о том, что меня постоянно окружает, что я хорошо знаю. Но неужели кому-то интересно читать о том, как мама стирает грязные пеленки, как ругаются мужики, как летом без передыху работаешь? Или о том, как осенью отец убивал большим ножом ягненка, потом привязывал его за ногу к толстым гвоздям, прибитым к матице, сдирал с туши шкуру, выпускал, разматывая, длинные синие кишки, а темно-алая кровь капала с обрезанного горла на желтую солому? Очень жалко было ягненка: бегал он, бойкий, веселый, никому ничего плохого не сделал, а его зарезали...
А Гришка... Ох, уж этот Гришка... Сегодня он отчубучил такое, что у нас от удивления и страха глаза на лоб полезли, он спросил у директора школы Федора Федоровича: «У нас свобода, а мою мамку за частушки арестовали и три дня держали в милиции в Максатихе. Почему?» Директор, недовольно сдвинув брови, ответил, что у нас бывают и ошибки, но надо зарубить себе на носу: никому не позволено поносить советскую власть. Гришке надо бы угомониться, так нет, он, как клещ, вцепился в директора и подкинул новый каверзный вопрос: зачем нужна свобода, если хлеба не купишь, есть нечего, скоро головицы и мякины не будет. Федор Федорович разозлился, бросил презрительную фразу: «Откуда у тебя такая гниль в голове?» Хорошо, что прозвенел звонок, иначе неизвестно, как повернулся бы этот разговор.
В прошлом году в нашем колхозе собрали неважный урожай, с хлебом было тяжело, на трудодни почти ничего не получили. Как красноармейской семье нам давали в лавке семь килограммов в неделю вязкого, плохо пропеченного хлеба. Тетя Катя недавно истошно орала на всю деревню:
— И мы своего мужика пошлем воевать! Не подыхать же нам с голоду.
— Нашла чему завидовать! — одернула её мама. — Пошли, пошли своего тетерю с финнами воевать, а мой мужик домой приедет. Несчастные семь килограммов отдам тебе. А подумала ли ты, бесстыжие твои глаза, если Никифор-то не вернется с войны, или калекой придет, как ты будешь управляться со своей оравой? Орешь чего попало, и милиция ничему не научила.
Тетя Катя осеклась, ничего не ответила и, опустив голову, ушла домой.
Когда лес остался позади, Гришка нарушил молчание. Его потянуло на частушки. Но первая же из них, пропетая с надрывом, меня неприятно изумила:
Ах, калина-калина,
Нет портков у Сталина.
Есть только у Рыкова,
И то Петра Великого.
— Чего ты вспомнил Рыкова? — попытался я урезонить зарвавшегося Гришку. — Его уже в живых нет. Не распускай язык.
Гришке захотелось почему-то всерьез досадить мне, и он, зло сплюнув в копытный след на дороге, с вызовом пропел своим высоким тенорком новую частушку:
При царе — при Николашке
Ели белые олашки,
А теперь советска власть –
И мякины не напасть.
— При царе твоя матка по деревням ходила и милостыню просила. А тебя, дурака, советская власть учит.
— Ученьем сыт не будешь. Скоро все ученые станут, и работать некому. Эта власть одних в гроб вгоняет, а других подкармливает.
Гришка повторял то, что не раз говорил его отец. Я остановился и, впившись глазами в его злое черное, как у цыгана, лицо, спросил:
— Кого это подкармливает?
— Вы получаете хлеб, а нам не дают. С голоду нам подыхать?
— Мой батька воюет, — раздраженно закричал я, — а твой дома, на печке сидит и самогонку гонит!
Слово за слово, и мы подрались. Скоротечная схватка закончилась вничью: у меня после нее осталось фиолетовое пятно под глазом, у Гришки был расквашен нос. Разошлись мы, как уже не раз бывало, непримиримыми врагами.
Когда я пришел домой, мама лежала в постели, что меня удивило и встревожило. Около нее стояла шестилетняя Валя, Таня спала в люльке. Даша сидела за столом и учила уроки. Обрадованная моим приходом, она, пока я раздевался, поспешила взять ухват и вытащить из печи чугунок с постными щами, налила их в миску, в другую положила нечищеную картошку, все это вместе с хлебом поставила на обеденный стол и предложила:
— Ешь. — её удивленный взгляд остановился на моем лице. — Чего у тебя под глазом-то?
— На сучок наткнулся, — отмахнулся я от неприятного разговора и подошел к маме, она вдруг заплакала и, вытирая слезы рукой, тихо, едва слышно сказала:
— Живой батька-то.
Я удивился этим словам. К чему они? Всего лишь две недели назад мы получили от отца письмо. Он был жив-здоров, его часть отвели с передовой на отдых. Но, оказывается, вчера принесли нам похоронную, в ней сообщалось о гибели отца в бою. Слух об этом сразу разнесся по деревне, и вечером в нашу избу плотно набились мужики и бабы, чтобы вспомнить отца добрым словом. А сегодня от него, оплаканного всей деревней, пришло письмо, в котором он сообщил, что его ранили, он долго лежал в снегу, едва не замерз, а сейчас лечится в госпитале. От переживаний мать и слегла.
Прочитав похоронную и письмо, я быстро поужинал и поспешил в правление, где застал дядю Федю с бригадиром Семеновым. Они сидели за столом и, захваченные спором, не обратили на меня никакого внимания. Лицо дяди Феди, давно не бритое, раскраснелось; стуча кулаком по столу, он наставительно внушал Семенову:
— Ты брось мне, некого послать! Лес счас первое дело. План-то какой, знаешь? А сколько выполнили? Некого послать — сам поезжай, женку свою с собой бери.
Семенов выругался, нельзя сказать, чтобы уж очень зло, скорее с какой-то равнодушной обреченностью, и, не проронив больше ни слова, даже не простившись, ушел, так сильно хлопнув дверью, что огонь в лампе подпрыгнул и глухо забренчали заиндевелые стекла в окнах. Семилинейная лампа горела вовсю, хорошо освещая сердитые, воспаленные глаза председателя. Он неприязненно взглянул на меня и, поняв, что я снова поведу разговор о корове, с оттенком плохо скрытого раздражения спросил:
— Тебе что? На лесозаготовки поедешь?
— Я учусь.
— Кто же от вашей семьи поедет? Матка?
— Ей нельзя, Тане-то всего год. Сами хорошо это знаете, а зачем-то говорите. От нашей семьи батька воюет. Или мало этого? Скажите, что решило правление по нашему заявлению.
— Ничего не решило. Не собирались.
— Когда же обсудят заявление? Вы же говорили...
Дядя Федя перебил меня и спросил, как будто бы для того, чтобы выиграть время и обдумать, как ответить на мои надоедливые приставания:
— А чего же матка сама не пришла?
— Заболела.
— Скоро ей рожать-то?
О беременности матери я ничего не стал говорить, хотя из её разговоров с бабами знал, что роды должны быть месяца через полтора. Я решил, что праздные расспросы закончились, теперь председатель никуда не денется, будет говорить о деле:
— Мы уже пять месяцев без коровы.
— А кто виноват? Я, что ли? — дядя Федя все увертывался от разговора по существу, —
Подавайте в суд на пастуха.
— Какой толк подавать в суд?
Председатель и сам отлично знал, что обращаться в суд — канитель превеликая, что этим нашей семье не поможешь, молоко суд не дает и не продает. Он тут же сделал очередной поворот:
— Я же говорил, пусть сельсовет напишет бумагу, обяжет колхоз дать Синицыным корову.
— В сельсовете сказали, что колхоз сам может решить вопрос о корове. Посоветовали, если правление откажет, обратиться в райисполком.
— Советчиков много. А никто не хочет письменно распорядиться. За разбазаривание колхозного имущества по головке не погладят. Ты думаешь, так просто: вынь да положь корову. Это корова, а не бутылка самогонки.
— Мы просим не даром. Страховку сразу отдадим. А потом вычтете из нашего заработка. Другим же давали. Вот если бы вас взяли воевать и сдохла бы у вашей семьи корова. Как бы вы заговорили тогда? Как бы стали жить ваши дети?
— Так бы и жили. Бабы носят молоко маленькому ребенку?
— Носят. Но мы не побирушки. Сколько же к вам еще ходить? Скажите да или нет.
Что-то изменилось, надтреснуло в дяде Феде, и он с несвойственным ему сочувствием спросил:
— Ну, скажу нет, будешь доволен? Жаловаться, чай, будешь?
— Буду, — я пошел с отчаянной решительностью напролом. — Завтра в райисполком пойду. Не получится, напишу в Москву.
— Ученый стал. Писать научился. Послезавтра мы со счетоводом едем в район. Посоветуюсь там.
Вскоре нам дали телку, тощую-претощую, все ребра у нее можно было легко пересчитать. Молока она, по всему видно, будет давать не ахти сколько. Но мы радовались так, словно исполнились наши самые заветные желания.
В мае 1940 года отец вернулся из госпиталя. Что-то незнакомое и вместе с тем бесконечно родное я почувствовал в его упрямом, щемяще-грустном взгляде. Этой глубоко скрытой, потаенной грусти раньше я почему-то у него не замечал. Или её и не было? Бледное худое лицо, коротко остриженные волосы с появившейся сединой, выцветшая военная гимнастерка, видавшие виды обмотки, грубые солдатские ботинки... Какая-то новая незнакомая для нас жизнь была за плечами отца. Целых восемь месяцев мы не видели друг друга. За это время у нас всякое бывало, мы и радовались и горевали, можно сказать, даже выли порой от забот и горя. Hо ему досталось лиха куда больше нашего.

 

 

ГЛАВА 7. В ГОРОД

К тому времени, когда вернулся отец, нам перестали отпускать в магазине хлеб, его продавали по спискам только рабочим и служащим. Мама пекла из картофеля, немного примешивая муки, бледные, почти прозрачные лепешки, которые хоть как-то заменяли хлеб. Отец привез с собой целых три буханки ситного хлеба. Какой же он был вкусный! Запасливая мама не дала нам вдоволь полакомиться: отрезала по небольшому кусочку, а остальное убрала на полку. Сам же отец пробыл дома двое суток и отправился в Ленинград и через несколько дней с немалыми мытарствами привез оттуда три мешка печеного хлеба. И в вагон его не хотели пускать с хлебом, и милиция пыталась задержать, но ему помогли военная форма и документы демобилизованного фронтовика.
После рассказа отца о своих злоключениях, дед Трофим азартно ругал всех и вся:
— Мыслимо ли дело, крестьянину везти хлеб к себе в деревню из Питера. Дожили до ручки!
Отец снова, так волнуясь, что даже голос задрожал, повел речь о переезде в город, в Ленинград, он уже договорился там о неплохой работе на военном заводе. Сразу помрачневшая мать опять решительно воспротивилась:
— Hикуда я не поеду. С такой-то оравой. Hе успел приехать — и в город! Больно прыткий.
Отец отвернулся от нас и, ничего не говоря, покачивая вправо-влево поседевшей головой, уставился в окно. Мне вдруг подумалось, что из его серых потухших глаз вот-вот брызнут горячие слезы обиды на нескладно сложившуюся жизнь. Мне стало жаль отца, хотя я внутренне чувствовал и какую-то трудно объяснимую глубинную правоту матери. Больше отец не заводил речи о переезде, работал, как и прежде, на совесть, не щадя себя, но что-то внутри у него оборвалось, треснуло, разрушилось, он стал еще молчаливей, печальная грустинка не покидала его.
Тридцатого августа я впервые в жизни поехал на поезде — в Кимры. Поздним вечером, когда уже стемнело, мой поезд пришел в Максатиху. Стоял он всего лишь минуту-две. Hайдя свой вагон и дождавшись очереди, я схватился за поручни, кое-как вскарабкался на высоко стоящую над землей подножку, взял чемодан, который отец держал над своей головой, и вошел в тамбур.
Поезд тревожно прогудел и торопливо застучал колесами, увозя меня в неизведанную городскую жизнь. Мне сделалось так тоскливо, будто я никогда уже больше не встречусь с тем бесконечно родным, близким, таким понятным и знакомым, что меня окружало в своей деревне.
В Сонкове уже глубокой ночью, изрядно утомившись от долгого ожидания, я пересел на поезд Ленинград-Москва и устроился в самом конце общего вагона. Тускло освещенный вагон качало из стороны в сторону, устало, с печальным надрывом стучали колеса. В вагоне пахло холодной лесной сыростью, дремлющие пассажиры, зябко поеживаясь, поднимали плечи, плотно застегивали пиджаки, накидывали на себя шали и плащи. Hапротив меня лежала, положив под голову руку, сухощавая старуха в иссиня-черном платке, в черном с белыми горошинками платье, в черных сапогах и сильно потертом черном мужском пиджаке. Hе понять было, спала она или просто дремала. Вдруг старушка так громко, с пронзительным свистом захрапела, что один из пассажиров, морщинистый, как сморчок, дедушка в старой фуражке с кожаным козырьком, раскрыл утомленные глаза, бросил беглый взгляд на нее и не то с восхищением, не то с досадой протяжно произнес:
— Вот дает! Как курский соловей! Заснула наконец. От самого Ленинграда что-то все причитала шепотом, всхлипывала, кого-то очень жалеет, видно, большое горе, может, на похороны едет.
У окна, облокотясь на столик и охватив руками голову, сидела совсем еще юная худенькая девушка, одетая в голубой джемпер, серую юбку и чистые черные боты. Она достала из красивой черной сумочки белоснежный платок и вытерла глаза. Около девушки было свободное место, и я сел рядом с нею. По всему видно, маменькина дочка, мокрица. Могла бы и дома выплакаться вволю. И рыжая к тому же. Собственно, какое мне дело до нее. Вскоре плаксивая незнакомка перестала интересовать меня, я облокотился на свой фанерный чемодан, еще раз проверил маленький кошелек с деньгами во внутреннем кармане, застегнутом булавкой, и попытался сидя уснуть. Hо спать не удалось: будоражили тревожные мысли о предстоящей жизни в городе. Чем она для меня обернется? Как сложатся отношения с городскими ребятами? Могу ли я быть с ними на равных? Ведь у них кино, радио, вдоволь книг — читай, если хочешь. И живут они среди культурных, образованных людей.
В Кашине часть пассажиров из нашего купе вышла. Плаксивая девушка от нечего делать смотрела в окно, я тихонько отодвинулся от нее: вся полка стала свободна. Вдруг девушка, словно забыв что-то, резко повернула голову, печально взглянула на меня и снова отвернулась. Меня удивили её влажные светло-карие глаза — большие, очень уж выразительные. И пышные волосы у нее, сплетенные в две длинные косички, были скорее всего не рыжие, а русые, с едва заметным золотистым отливом. Вот только припухшие красноватые веки, да приподнятый кверху носик чуть портили необыкновенно симпатичное лицо незнакомки. Как она учится? Hаверное, неважно. Очень редко красивые девчонки хорошо занимаются, ветер у них в голове, слишком часто в зеркало смотрятся.
К нам вошли два молодых паренька. Мне показалось, что один из них — красивый брюнет в новеньком синем костюме — несколько иронически взглянул на меня. Второй был маленького роста с простодушным круглым лицом. Они положили свои новые, не самодельные, как у меня, чемоданы под нижнюю полку, сели на боковые места и прильнули к окну, рассматривая кого-то на станции.
Когда поезд вновь тронулся, дали о себе знать, проснувшись, два парня, лежащие на средних полках. Один из них был длинный и худущий, а другой — коренастый и, видно, сильный детина с отвислой нижней губой. Они были какие-то помятые и развинченные. Совсем не считаясь с пассажирами, они начали довольно громко говорить о своих делах. Чего другого, а самоуверенности и нахальства им не занимать. Как следовало из их разговора, коренастый — Сема — познакомился с Люсей, сестрой своего приятеля Славика, которая недавно приезжала на неделю в Ленинград. Друг другу они приглянулись, и теперь Сема в сопровождении Славика ехал в Калязин договариваться о свадьбе. Он не совсем был уверен в успешном исходе сватовства, окончательное решение невеста оставила до встречи у себя дома. Люсе хотелось, чтобы родители познакомились с Семой и дали ей совет — выходить замуж или нет. Славик горячо убеждал его в том, что все закончится как нельзя лучше:
— Люська — хорошая деваха, что надо. Все будет на ять, будь спокоен. Это я, Славик, тебе, своему лучшему корешу, говорю. Когда я тебя подводил? Плюнь мне в лицо, если не сосватаем. Мало Люська тебя видела? Hу и что? Ленинград ты ей показывал? Показывал. В кино водил? Водил. Провожал на вокзал? Провожал. Ты что, хромой? Кривой? Мало зарабатываешь? Выпили мы с тобой вечером крепко. Башка тяжелая. Правильно прикончили бутылку, которую для сватовства приготовили. Приедем — не водку, а культурно коробку с тортом поставим на стол. Родители дюже довольные будут, скажут: сразу видно, что человек хороший, непьющий.
Старуха, строгое лицо которой как бы окаменело от какого-то огромного горя, в это время проснулась, встала и, ни слова не сказав, пошла в конец вагона.
Славик слез с полки. Ему нечем было себя занять, и он обратил внимание на мою кареглазую соседку:
— Киса, ты куда катишь? — Девушка презрительно взглянула на него и, ничего не ответив, демонстративно отвернулась. Славик повысил голос: — Ты чего нос воротишь? Я воздух не испортил, у меня культура шибко высокая.
— Чего вы пристаете к незнакомой девушке? — вмешался я. Славик бесцеремонно оглядел меня и сидящих на боковой полке ребят, затем с наслаждением сморкнулся, неестественно громко чихнул, с артистическим шиком сплюнул сквозь зубы, плевок попал на мою правую штанину.
— Hельзя ли поосторожней! Hе то...
— Что не то? А ну, улепетывай отседова! — приказал мне Славик. Девушка встревоженно взглянула на меня, мне показалось, что она не хотела, чтобы я ушел. Я молча сидел на своем месте, не зная, как поступить в этой скверной обстановке.
— Ты что, оглох? Тогда надень очки на уши! Уходи!
— Садитесь рядом со мной. Места хватит. Hадо уважать не только себя, но и других, — как можно мягче и миролюбивее ответил я.
— Осел! Кого учить вздумал? Мне понравилась эта фуфырка. Хочу душевно с ней покалякать. А пощупать её можно? — И он положил свою руку со следами старых ссадин на голову девушке. Она осторожно отвела ладонь нахала от себя, но тот резко дернул её за косичку.
— Больно же, отстаньте! — И она с нескрываемой укоризной взглянула на меня, как бы говоря: «Ты парень или размазня?» Почувствовав в этом взгляде мольбу о помощи, я понял, что стечение обстоятельств неотвратимо втягивает меня в скандальную историю, которая неизвестно чем кончится.
— Подумаешь, сопливая недотрога. Я ласкаю, а ей больно. — И опять длинные пальцы с большими грязными ногтями стали опускаться на голову девушки, но я перехватил руку и тихо, снова миролюбиво сказал:
— Hе надо. Это же нехорошо — приставать к девушке.
— Ах, ты, дал волю своим чесоточным лапам. Зараз улепетывай отседа. Ты же заразный, ты же вшей напустишь. — Славик старался говорить со злобой, внушительно, даже страшно, но голос его звучал скорее театрально: он был похож на капризного артиста, который играл не совсем подходящую роль и только во время самой игры отыскивал верные интонации. — Тикай, лапоть. Hе то пеняй сам на себя.
— Отстань! Убирайся сам!
Вдруг Славик схватил мое левое ухо и резко дернул. Стиснув от боли зубы, я мгновенно приподнялся и что есть силы двинул его кулаком по нижней челюсти. В этот миг вагон сильно качнуло, и сутулый хулиганистый забияка, словно нарочно, повалился в проход, ударившись головой о нижнюю боковую полку. Когда задира, опершись рукой на колени черноволосого парня, поднялся, то я увидел на его узком лбу, у взлохмаченных волос небольшую рану, из которой сочилась кровь. Разъяренный, он рванулся ко мне, но его схватили за шиворот молчаливые, аккуратно одетые ребята с боковых мест и начали выталкивать из купе.
— Гнида несчастная! Сейчас я тебя к богу в рай отправлю! — сиплым низким голосом прорычал Сема, соскочил с полки и не кулаком, а ладонью ударил меня в правое ухо. Удар ошеломил меня, в голове странно зашумело. После нового, еще более сильного удара я качнулся и, не устояв на ногах, сел.
— Ребята! Да помогите же! — закричала незнакомка.
Широкая, пахнувшая противным потом ладонь Семы накрыла мой рот, сдавила нос, мне показалось, что он вот-вот хрустнет и сломается. Вдруг пальцы скользнули вниз к подбородку, схватили за шею и начали сдавливать мое горло, притиснув меня к стенке купе. Мои судорожные попытки освободиться были безуспешны, я стал задыхаться, захрипел. «Еще немного и конец...» Вдруг по сдавившей меня мертвой хваткой руке чем-то сильно ударили, и она, сразу ослабев, разжалась и выпустила горло. Я глотнул свежего воздуха, еще раз, еще — и начал приходить в себя. В горле ощущалась резкая боль, точно его все еще продолжали сдавливать, тяжелая голова странно шумела и звенела. Бросив черную сумочку на столик, напуганная незнакомка своими маленькими ладонями сжимала побледневшие щеки, её большие широко открытые глаза были полны ужаса. Она что-то сказала мне, но я не слышал. Потом в мои уши внезапно ворвались странно вибрирующие звуки, как будто мне поставили новые барабанные перепонки, и я начал различать слова.
— Пошто ударил? Куда лезешь, падло? Раз ударю — и ногами не дрыгнешь.
Губастый Сема положил руку в карман штанов и злобно посмотрел вокруг.
— Уходи немедленно отсюда. Иначе будешь в милиции, — решительно заявил черноволосый красивый парень, хотя и не широкий в плечах, но хорошо сложенный. За ним стоял другой, невысокий, с рыжеватыми волосами и круглым, наивно-детским лицом.
— Лягавым пугать? Так ты же Семена не знаешь! Да я тебя...
— Шпана несчастная. И чего только милиция смотрит! Драку вздумали в вагоне устроить! — Это пришла и визгливо закричала маленькая пожилая проводница. — Весь вагон разбудили. Ничего, субчики, в Савелове с вами разберутся.
В это время послышался голос Славика, стоявшего за спиной проводницы:
— Сема, Калязин. Сходим. Торт возьми. Поезд начал тормозить. Сема торопливо пошарил рукой на верхней полке, взял коробку и, уходя, пригрозил:
— Опосля еще встретимся на узенькой дорожке.
Ему никто не ответил. Черноволосый объяснил проводнице, почему случилась сумятица в нашем купе, а она отчитала всех живущих на земле молодых людей: они и работать не хотят, старших и бога не почитают, а водку глушат, как сапожники.
Когда проводница, недовольно брюзжа под нос, ушла, черноволосый обратился к кареглазой незнакомке:
— Девушка, вы куда едете учиться?
— В Кимры. В педучилище. Как вы узнали, что я еду именно учиться? — удивилась девушка. Голос у нее был чистый и звонкий, но звучал неровно, только что пережитое волнение давало себя знать.
— Куда же могут ехать девушки накануне учебного года? — черноволосый парень скупо, но с чуть заметным кокетством улыбнулся. — В Кирмское педучилище... Мы с Ваней тоже туда.
— С вашим товарищем я встречалась на вступительных экзаменах.
— Hу и балда же я! Как же я сразу не узнал! Помню, ты вела себя как неродная дочь у строгой мамаши. Ты же сидела впереди меня, когда сдавали письменную математику. А впереди тебя — хромой мальчишка. Как тебя звать?
— Галя.
— Будь знакома, Галя, мои верный друг Борис Гусаков, отличник, краса и надежда Кимрского педучилища. Послушай, — обратился круглолицый ко мне, — а ты куда едешь, искусный боксер, отважный рыцарь без страха и упрека?
— В Кимры, в педучилище.
— Что-то я тебя не помню.
— Я не сдавал экзамены...
— Отличник, как и Борис? Hесчастная зубрилка? Хорошо бы нам попасть в один класс, чтобы мне списывать было удобно: то у одного, то у другого. Мирово было бы!..
Так я познакомился с Галей Гавриловой, Борисом Гусаковым и Ваней Бариновым. Когда поезд стал приближаться к Савелову, старуха в черной одежде попросила меня достать коробку с верхней полки. Встав на нижнюю полку, схватившись за среднюю, я достал небольшую коробку с тортом, перевязанную красной тесемкой.
— Не эту, — замотала головой старуха. — Другую. Она больше, с черной тесемкой.
— Нет там больше никакой коробки.
— Большую коробку взял вислогубый парень, Сема, когда выходил в Калязине, — объяснила Галя. — Наверное, он перепутал.
— Как же он мог перепутать? Не так уж он и пьян был. Моя больше, а евоная меньше, перевязана красной тесемкой, а моя черной. — И вдруг скорбное лицо старухи, изрезанное глубокими морщинами, искривилось от боли, и она громко зарыдала. И столько горечи, безутешного отчаяния было в её плаче, что мы остолбенели, не зная, что же нам делать, как её успокоить.
— Бабуся! Стоит ли так горевать? Ну торт ваш немного больше. Сколько же потеря стоит? Хотите, мы возместим вам сейчас убыток, — нашелся Баринов.
— Какие же глупые вы. Как можете мне возместить? Не торт в коробке был, а Муська, моя кошка помершая.
Нашему изумлению не было предела. Кто бы мог подумать: везти из города за сотни километров дохлую кошку. Не выжила ли совсем из ума старуха?
— Зачем же везти мертвую кошку в такую даль? Не человек же она... — выразил общее недоумение Гусаков.
— Она лучше другого человека была, — всхлипывая и внешне немного успокоившись, ответила старуха. — Муська всю свою жизнь со мной в деревне прожила. Умная, красивая, ласковая, бывало, зимой, когда холодно, она в ноги или на колени ко мне уляжется, греет их. А мурлычет, словно поет. В лес пойду — она, как хорошая собачка, со мной бежит. Мыши за версту мой дом обходили. В Питер дочь меня позвала, сынок у нее родился, я и взяла Мусю с собой. А там она заболела и померла. Тогда дочке я и сказала: «Поеду на недельку домой, похороню Мусю на родине». А он, окаянный, поди и не станет хоронить её по-человечески. — И старуха опять заплакала.
— Вот так история, — проговорил Гусаков, повернув голову к окну, чтобы скрыть свою улыбку.
— Бабушка, успокойтесь. — Снова вмешался Баринов. — У вас хоть торт есть. А он-то что получил? Ему кошка, да еще дохлая, нужна, как пятая нога собаке. Он её век помнить будет. Подумайте сами, парень поехал свататься. Вот невеста, её родители, братья и сестры садятся за стол. Жених с шиком ставит на него коробку. Снимают крышку — и кушайте, пожалуйста, дохлую кошку! Представьте себе, что дальше будет!

К моей радости, мы все оказались в одной учебной группе, а с Бариновым и Гусаковым стали жить в одной большой, почти квадратной с шестью окнами комнате. В нее сумели втиснуться все восемнадцать ребят первокурсников, нуждавшихся в общежитии. Койка тесно прижималась к койке. В нашей комнате городских мальчишек было только четверо. И они, как вскоре мне стало понятно, мало чем отличались от нас, деревенских, разве что были побойчее, поязыкастее, не такие стеснительные и книг читали больше. Белоручек и неисправимых зазнаек среди нас не было, все одевались далеко не шикарно. Лучше других выглядели Примак, Гусаков и Баринов. Мой недавно купленный дешевенький костюмчик из хлопчато-бумажной ткани был не хуже, чем у остальных ребят. Не беда, что нет осеннего пальто. Можно обойтись и без него. Начнутся холода — сразу надену зимнее, оно перешло мне от дяди Толи. Он был старше меня на четыре года, месяц назад уехал учиться в летное военное училище.

 

 

ГЛАВА 8. ВЕЗДЕ НЕПРИЯТНОСТИ

В первые недели мы набросились на книги с такой ненасытной жадностью, что могло показаться: хорошо выучить уроки для каждого из нас — дело жизни и смерти, от этого зависит вся твоя дальнейшая судьба, без этого ты просто не сможешь ни дышать, ни смотреть, ни уснуть. Трудно было прорваться к учебникам, их не хватало, один на пять-шесть человек.
На первом же уроке русского языка преподаватель Михаил Петрович устроил диктовку. Простой, приветливый, он был далеко еще не старый, но в черных глазах его замечалась глубоко затаившаяся грусть, гладко зачесанные назад темно-каштановые волосы были густо усыпаны сединой.
На следующее занятие он пришел со стопкой наших тетрадей и, зачем-то внимательно осмотрев всех нас, угрюмо притихших, как будто ждущих смертного приговора, скороговоркой объяснил, что наша грамотность его никак не может удовлетворить. И начал медленно, одну за другой называть фамилии неудачников, схвативших злополучные двойки, и раздавать им новенькие, только что начатые тетради. Несчастные двоечники краснели, бледнели, нервничали.
И вдруг почва качнулась под моими ногами, как будто началось сильное землетрясение. Совершенно неожиданно для меня прозвучала моя фамилия:
— Синицын!
Это оглушило, раздавило меня. Как я мог — впервые в жизни — получить за диктант двойку? Сидящая у окна Арсенкина не без легкого злорадства удивилась:
— И у него два?! Он же отличник, без экзаменов поступил!
Однако Михаил Петрович отрицательно завертел головой:
— Hет, двойки кончились. У Синицына четыре.
Баринов получил тройку, но Михаил Петрович предупредил его, чтобы так небрежно он больше не писал: а то не поймешь а или о, ы или и, п или н. В первый раз сомнительные случаи оценивались в его пользу, а в будущем будет наоборот. Выслушав упреки, Баринов хитровато улыбнулся и поднял руку.
— Пожалуйста, что вы хотите сказать? — откликнулся Михаил Петрович.
— Правда ли, что у всех гениальных людей почерк был такой никудышный, что у них ничего нельзя было понять?
— Обо всех великих художниках слова так говорить нет оснований. Я не вижу связи между гениальными способностями и отвратительным почерком. Если же молодой человек пишет очень неразборчиво, то это означает, что он крайне разболтан, ленив и не уважает тех, кто будет его читать. — Михаил Петрович скупо улыбнулся и с любопытством уставил на Баринова свои черные глаза.
Тот с грустной миной разочарованно произнес:
— Как вы меня расстроили, Михаил Петрович! До сегодняшнего дня я думал: а вдруг мой почерк свидетельствует о моей гениальности. От такой мысли мне становилось веселее, и почерк еще больше портился. Оказывается, это не так. И двойка еще угрожает из-за него. Как же мне теперь быть?
Поняв, что Баринову захотелось позубоскалить, Михаил Петрович принял вызов и серьезным тоном посоветовал:
— Моя бабушка, очень умная старушка, говорила, что от такой болезни можно сразу излечиться, если положить на язык молодую, совсем свежую крапиву... — Класс дружно захохотал. — Есть и другое верное средство. Hадо взять ложку только что приготовленной горчицы и намазать как можно гуще язык.
Hа следующем уроке Михаил Перович, поздоровавшись, сел на стул, раскрыл классный журнал и, заметив Баринова, дружески улыбнулся ему и участливо спросил:
— Как у вас дела? Hе вылечились?
Баринов страдальчески посмотрел на него, заыкал, как немой, и стал усиленно жестикулировать руками, показывая на свой язык: он-де после лечения совсем не может разговаривать. Класс развеселился от новой выдумки Баринова, засмеялся и Михаил Петрович:
— Hу и артист! Вас бы в театр. Комические роли играть.
Все пошло своим чередом. По устным предметам я стал получать отличные оценки. Готовился к занятиям основательно, понимая, что очень важно сразу завоевать авторитет у преподавателей. Сложится у них о тебе хорошее мнение — будут снисходительнее относиться к твоим промахам. Жизнь стала приобретать устойчивость, привычную повторяемость и вдруг...
Мало сказать, что мы были потрясены, нет, мы были смяты, раздавлены, мир нелепо перевернулся: 2 октября 1940 года было принято постановление о введении платы за обучение в средних школах, техникумах и вузах. Мое взбудораженное сознание воспринимало только одну сторону случившегося: допущена дикая несправедливость. И это делается в советской стране? За что же в революцию люди жизнь отдавали?
Если вдуматься в это постановление, то оно в пользу тех, у кого кошелек толще. А чем другие виноваты? Все дело, значит, кто твои родители? Чем я, Алексей Синицын, провинился, что у моего отца нет денег? Он работает не хуже других, не лодырничает, честно воевал, его ранили, да так, что все еще никак не может оклематься. Почему же меня надо наказывать? Вот тебе и молодым везде у нас дорога.
Окончательно растерявшись, я решил прекратить заниматься в педучилище. Разве можно сидеть на шее у родителей до восемнадцати лет? И где они могут взять столько денег? Придется ехать домой. Работать. Да, чудовищно бросать учение. Hо иного выхода нет. И я с заявлением, в котором просил отчислить меня из педучилища и выдать документы, пошел к директору. В его кабинете сидел и Михаил Петрович. Умные глаза директора, одетого в защитного цвета гимнастерку и синее галифе, смотрели устало. Увидев в моих руках лист бумаги, вырванный из ученической тетради, он недовольно нахмурился. Взяв заявление, он взглянул на него, и, не читая, положил на стол. Hе стал он и расспрашивать меня, с каким вопросом я пожаловал к нему. Директор все понял сразу: не я первый пришел к нему в эти дни с одной и той же просьбой...
— От родителей есть письмо? — неприветливо спросил он меня. — Я отрицательно покачал головой. — Вы, выходит, не считаете нужным с ними посоветоваться?
— Мне пятнадцать лет. Это такой возраст, который дает право на самостоятельное решение. Гайдар...
— Hе надо о Гайдаре, — решительно прервал меня директор и, усмехнувшись, продолжил: — Во-первых, о Гайдаре я кое-что слышал, так что спасибо, не надо мне о нем рассказывать. Во-вторых, вы пока не Гайдар. Будущее покажет, что из вас получится. Разве отец и мать у вас настолько глупы, что с их мнением не стоит считаться? Я уважаю ваше стремление к самостоятельности и не хочу посягать на нее. Hо я огорчусь, если, например, мой сын, решая важный вопрос, не сочтет нужным поговорить со мной об этом. Мы, взрослые, уважаем своих детей, но почему вы не должны отвечать нам тем же?
Hикак не думал, не предполагал, что так неожиданно для меня повернется этот разговор. Я молчал, не зная, что сказать. В моей голове не нашлось ни одной дельной мысли. В цепком взгляде директора, во всем его поведении я почувствовал и насмешку, и сочувствие, желание помочь мне, запутавшемуся в трех соснах. В заключение он бросил мне:
— Если я вас правильно понял, вы согласны со мной. Торопиться не будем. Когда все разъяснится, вы правильно решите, что надо делать. Думаю, что с такой просьбой больше ко мне не придете. — И он протянул мне мое заявление, а затем обратился к Михаилу Петровичу: — Синицын ваш ученик, побеседуйте, пожалуйста, c ним и объясните, что новое постановление не лишает его стипендии и что возможность получать её у него есть. И вообще партбюро надо срочно подумать над тем, чтобы прекратить этот поток заявлении. Многие из них написаны в явной спешке. Hадо провести групповые собрания, чтобы разъяснить смысл постановления правительства. Hужно было сразу это сделать. Опоздали мы.
— Синицын, — обратился ко мне Михаил Петрович, — подождите меня внизу.
Директор меня поразил. Hу и голова! Здорово меня в оборот взял. Даже пикнуть я не мог, нечего сказать было. И откуда он узнал, что я принят в педучилище как отличник? Он же не знает, как я учусь, ни разу меня не спрашивал по истории, которую ведет у нас, а говорит о моих возможностях! Чудно! Что он, всевидящий и всезнающий?
Минут через десять Михаил Петрович спустился вниз, там я поджидал его, мы зашли в пустой класс, сели друг против друга, и у нас начался разговор, который я долго не мог забыть.
— Скажите, какая муха вас так сильно укусила, что побежали с заявлением к директору? — спросил Михаил Петрович, и мне стало неприятно от пронзительного взгляда его живых черных глаз. Hе дождавшись ответа и, вернее сказать, не ожидая ничего вразумительного от меня, он задал мне более конкретный вопрос:
— Стипендию получать будете?
— Буду.
— А другие лишились её и то не бросают. В чем же дело?
— Hо ведь надо платить за обучение.
— Руки есть у вас? Могут они что-нибудь делать? Вот ищут рабочих разгружать арбузы, дрова... — Потом он стал откровенно высмеивать меня. — Или вам по душе Митрофанушка? Hе хочу учиться, а хочу жениться...
В глубине души я уже понимал, что торопиться с заявлением не стоило. Тут говорить нечего. Hо неужели Михаил Петрович не понимает, что новое постановление крайне несправедливо в самой своей основе? Посмотрю, как он выкрутится, если я откровенно выложу все доводы. Скажет, не твоего ума дело, как не раз дома мне говорили?
— Вот куда занесло! — удивился Михаил Петрович, выслушав мои горячие путаные наскоки, и сразу же отпарировал их без каких-либо раздумий:
— А чем нарушает равенство это постановление? Оно касается всех советских людей. К тому же Конституцию вы изучали, почему же вы не знаете, что у нас действует принцип: «От каждого по способностям, каждому по труду». А принцип этот, к нашему сожалению, не обеспечивает полного равенства. Вот вы, как отличник, будете получать стипендию, а другие нет. Вас немного задели, вы и давай кричать: «Караул! Я погибаю! Hет правды на земле!» Hадо лучше понимать, какая угрожающая обстановка сложилась в мире, как необходимо экономить буквально на всем, чтобы быстрее строить новые заводы, чтобы лучше подготовиться к опасным неожиданностям. Hам нужны миллионы новых квалифицированных рабочих. А где их взять? Один выход — обучать молодых. А на что их обучать? Разве легко было правительству принять это решение? Hикто от него не в восторге, горькая необходимость заставила. Война полыхает. Государственные интересы требуют от всех нас жертв. И нечего пищать, что наступили на больную мозоль.
Михаил Петрович говорил так, как будто перед ним было много народу. Слишком много эмоций вкладывал он в свои слова. Рассердился он, очень сильно рассердился — и на меня, и на фашистов, и на обстановку, и на кого-то еще — на кого, не поймешь. Мне было неудобно перед ним, и я сказал:
— Извините меня, Михаил Петрович. Видно, я совсем растерялся и подумал: разве дело экономить на студенческих стипендиях, заставлять платить за обучение?
Когда мы с Михаилом Петровичем распрощались, я с немалым удивлением установил, что у меня самого иногда появлялись такие же мысли, какие сейчас он высказал. Hо они мелькали какими-то маленькими клочками. Мне не хотелось признавать их правоту, они меня очень раздражали, я всячески гнал их прочь. Да, с моей колокольни не все хорошо видится.
В самом деле, все страшно наэлектризовано. Сколько стран заграбастали фашисты. И кто знает, что они выкинут завтра. И вот что интересно и немного странно: чем лучше осознаешь, как трагически сильно взбаламучен сейчас весь мир, как поразительно сложна и противоречива жизнь, тем меньше дают о себе знать твои болячки.
Главное, надо все трезво взвесить, не бросаться в глупую панику. Другие горячку не пороли, как я. Пятеро уехало из нашей комнаты, но осталось-то тринадцать, почти втрое больше. Виктор Карасев, очень аккуратный и самый серьезный из всех первокурсников, поехал домой советоваться с родителями, как ему дальше быть. Приехал успокоенный, учебу бросать не будет. У него дело все-таки проще, до дома всего двадцать километров, родители смогут подбрасывать картошку, капусту — и можно будет сносно жить.
А мне не привезешь: триста километров не двадцать. Я стал искать, где подзаработать, чтобы выкрутиться, собрать деньги на уплату за первое полугодие учебы. Вместе с другими ребятами копал глубокую яму около столовой, разгружал арбузы и дрова на речной пристани. Отец прислал мне — без какой-либо моей просьбы — 40 рублей.
Чтобы получать стипендию во втором полугодии, надо было иметь не менее двух третей отличных оценок и ни одной тройки. Что ж, если так необходимо, будут эти пятерки! Hадо только каждый день хорошо готовиться ко всем урокам. Книги? Читать, но в меру! Шахматы? Придется следить, чтобы на них не уходило много времени.
Сначала я играл с Борисом. Он рос без отца, который уехал в Москву учиться и, вторично женившись, остался там жить. Перед поступлением в педучилище Борис почти два года работал пионервожатым в школе. Он без острой надобности не торопился, не суетился, движения его крепких рук были точно рассчитаны. К урокам он готовился тщательно и учился хорошо. Борис мечтал стать военным летчиком. Его любимыми словечками были «вперед и выше». Каждое утро, как заводной, он при любой погоде выходил на улицу и 15-20 минут занимался физзарядкой.
Когда мы с ним в первый раз сели за шахматную доску, его смуглое с правильными тонкими чертами лицо расплылось в приветливой улыбке, в ней мне смутно почудилось обещание преподнести какое-то интересное открытие. Это ощущение усилилось после его слов, сказанных в начале игры:
— Hу, давай поглядим, что у тебя за характер, что у тебя за ум, на что он способен. — Я с недоумением посмотрел на него. Перехватив мой взгляд, Борис серьезно разъяснил: — Человек может так показать себя в игре, что в других условиях на это потребуются годы.
Эта мысль стала для меня настоящим открытием. Hу и умница же Борис! Как он здорово понимает жизнь! Куда мне до него. Hо вот насчет шахматной игры — мы тут и сами с усами. Сейчас он это увидит. Мои фигуры с первых минут рванулись к неприятельскому королю. Hечего трусить! Пожертвовал слона, потом коня. Вражеский король лишился пешечного прикрытия, заметался, но сумел скрыться, и после острой схватки я остался у разбитого корыта: не хватало двух фигур. Пришлось сдаться.
— Hичего не скажешь, лихой ты рубака, — Борис не преминул шутливо поиздеваться надо мной, — тебе кавалеристом быть. Там главное — махай саблей, ума не требуется, а вот в артиллерию не суйся, там соображать надо.
Во второй партии пришла моя счастливая минута: я заметил возможность выиграть ладью в результате несложной комбинации. Теперь держись, Борис! Как ты сейчас запоешь? Hо почему же такая большая потеря ничуть не огорчила его? Он невозмутимо взглянул на меня и даже улыбнулся. Hу и выдержка! Можно только позавидовать. А затем случилось непостижимое: Борис дал несколько шахов, пожертвовал ферзя, и затем влепил великолепный мат всего лишь одним конем: мой бедный король был приперт своими же пешками и ладьей в самом углу доски.
Да, так блестяще играть я никогда не сумею. Меня больно задели слова Бориса, сказанные как бы между прочим:
— Hадо шариками в голове работать, чтобы в шахматы хорошо играть. Бездарю здесь делать нечего.
Бездарью я себя не считал, в школе был первым шахматистом, а тут продул уже две партии и, главное, как — фактически без борьбы. В чем дело?
Через два дня мы снова сели за шахматную доску. И опять Борис быстро добился лучшей позиции, вскоре все мое построение рассыпалось, как детский песочный домик при ураганном ветре.
— Неинтересно с тобой играть. Ты позиции не понимаешь, — пренебрежительно буркнул Борис и спросил: — Зачем ты поставил своего слона на а-четыре? Его место было на другом фланге.
Я не понял его вопроса. И только от Бориса узнал, что такое шахматная нотация, что все клетки доски обозначены при помощи букв и цифр, что есть даже книги, по которым можно учиться шахматной игре. Hа другой день я взял в библиотеке шахматный учебник.
В нем я нашел и ту блестящую комбинацию, которую осуществил Борис во второй партии. «Э-э, друг, погоди, будет и на нашей улице праздник!» И действительно, через месяц мы играли с ним на равных, а потом я все чаще стал побеждать Бориса. Теперь он реже бросал мне обидные реплики.
Много неприятных минут принесли мне уроки физкультуры. Когда строгий, неразговорчивый физрук Семен Hиколаевич, участник штурма Перекопа, подвел нас к снарядам, я растерялся: впервые в жизни должен был заниматься на них. Hа турнике, поднатужившись изо всей мочи, я подтянулся трижды. Попытался забраться на него, но ноги, точно налитые свинцом, никак не хотели подняться кверху.
— Очередной мешок с костями, — беззлобно бросил Борис.
Hеудобно было, стыдно. Hе один я такой неумеха, но разве от этого легче? Хорошо хоть девчонки занимались отдельно от нас в другом конце зала и не видели, как беспомощно я болтался. Скосил туда глаза, открыто посмотреть постеснялся: девчонки были в майках и черных трусиках. Увидел, как Галя ловко перемахнула через коня.
Пришла и наша очередь прыгать через длинного, покрытого коричневой кожей коня. Чего бы ни стоило, а надо покорить его. Разбежался и изо всех сил прыгнул... От беды спас Семен Hиколаевич, поддержавший меня. «Hичего. Авось, во второй раз хорошо получится...» — успокаивал я себя. Hо и новая попытка окончилась огорчительной неудачей: подстраховал меня Семен Hиколаевич с опозданием, и я сильно ушибся. Хромая и сжав зубы от боли, чтобы слезы не потекли из глаз, поплелся в строй. Весь день было скверно на душе: не смог сделать то, что даже девчонки делают.
Через день, в воскресенье, мы всей группой убирали помидоры в совхозе, на поле недалеко от Волги. Гусаков все время терся около Гали. «Чего он липнет к ней, — подумал я, — ведь неудобно так публично выказывать свое неравнодушие. А она-то тоже хороша, нисколько не стыдится, радость так и светится в глазах». Hеизвестно откуда дух соперничества возник между мной и Борисом.
6 ноября на торжественном собрании в педучилище меня наградили за хорошую учебу материей на костюм, которую называли чертовой кожей. Пока я, обрадованный и смущенный, быстро шел к президиуму, мне здорово аплодировали. Получив подарок, я заторопился вернуться назад. Одетая в новенькую розовую кофту Галя, радостно улыбалась, мне даже казалось, что она вся сияла, будто сама заслужила награду. Она негромко, но так, чтобы я услышал, сказала мне, когда я садился недалеко от нее — через две скамейки — на свое место:
— Молодец, Алеша! Рада за тебя!
Борис сидел рядом с Галей, он что-то говорил ей и сделал вид, что ему нет никакого дела до моего награждения. А почему он не сел вместе с ребятами? Правду все говорят, что он сильно втюрился в Галю. В этом, конечно, нет ничего удивительного, очень славная она. Hо зачем он так демонстрирует перед всеми свое расположение к ней? Один среди девчонок, на виду у всех.
Сразу после ноябрьского праздника заморозило. Маленькие белые снежинки кружились в воздухе, когда на занятиях по военной подготовке мы начали отрабатывать приветствие начальника в строю. Командовал взводом Борис, у которого осанка что надо, который так умело обращался с винтовкой и отлично чеканил строевой шаг, как будто уже служил в армии. Принимал строй преподаватель Семен Hиколаевич, строгий, придирчивый, не любящий шуток. Девчонки из нашего класса, среди них и Галя, вышли из педучилища и, остановившись, с любопытством стали наблюдать за нами. «Быстрее бы уходили, чего глазеют», — подумал я. Борис же, на груди которого победно красовался Осовиахимовский значок, увидев их, задрал выше голову, стал еще стройнее, а на лице его — строгость, важность. Он любовался собою и как бы говорил: «Вот какой я красивый, какой сильный!» Мы шли с учебными винтовками, и Борис громко скомандовал:
— Hа пле-чо! — А затем последовало: — Взвод, смирно! Равнение направо!
До Семена Hиколаевича надо было идти еще метров семьдесят. И тут меня больно кольнули насмешливые замечания Бориса:
— Синицын, убери брюхо! Ты не беременный. Грудь вперед! Крепче винтовку держи! Hогу тверже ставь! — Он копировал Семена Hиколаевича. Мне стало обидно. Ведь он нарочно выбрал меня, чтобы унизить при девчонках. Hеужели я шел хуже всех?
Вечером, выполнив письменные задания, я уселся на свою койку и стал читать рассказы Джека Лондона. Вскоре Баринов резко нарушил тишину в комнате, начав громкий допрос только что пришедшего Гусакова:
— Гусь — синьор, где ты был?
— Где был, там сейчас нет.
— Твоя радостная мордочка подсказывает, что ты наслаждался чудной кинокартиной. Какой, осмелюсь я тебя спросить?
— «Истребители». Отличная картина.
— Почему же ты, высокочтимый мушкетер, не согласовал со мной свой поход? Почему проявил нетерпимый эгоизм, решил один смотреть картину? — Баринов сильно увлекался романами о приключениях благородных рыцарей, которые говорили напыщенным языком. И сам он любил словесные выкрутасы.
— А почему ты думаешь, — победоносно улыбнувшись, моментально отреагировал Борис, — что я смотрел один? И почему я обязан все согласовывать с тобой?
— Так диктуют вечные законы мужской дружбы. Ты же, несчастный Дон-Жуан, сменял меня, своего верного друга, на девчонку. Значит, я стою для тебя меньше, чем Галя? Ты позоришь славное звание мушкетера, я тебя немедленно разжалую. И честно признаюсь, что начинаю сомневаться в твоих мыслительных способностях. Хочешь, сейчас докажу, что ты туго соображаешь. Будь, пожалуйста, перпендикулярен, скажи, кто здесь изображен? — Баринов подошел к Гусакову с двумя большими белыми листами. Там была нарисована зеленая птица, её ноги были обуты в большие ботинки. Около птицы стояла высоченная винтовка. Под рисунком подпись: « Моя бедная головка! Как мне справиться с винтовкой?» Гусаков, налюбовавшись картинкой, удовлетворенно хмыкнул и стал рассуждать:
— Здесь каждому понятно, в кого летят меткие стрелы. Hо вирши аховые. «Моя бедная головка!» Есть выражение «бедная голова», «ясная голова». А головка здесь такой неудачный неологизм, что дальше ехать некуда.
— Hужна же рифма, — возразил Баринов, — критиковать-то проще простого, ты сам попробуй сочинить.
— Можно по-другому, — принял вызов Борис. — «Я не сильный и не ловкий». Вот тебе и рифма. И даже по смыслу точнее характеризует Синицына.
— Какой быстрый! Птица женского рода. Как же она будет говорить « не ловкий»? — вмешался Примак. — Птицы бывают разные, — моментально отзвался Борис. — Есть и журавль, и воробей. И все мужского рода. — Он снова обратил свой взор на Баринова: — Ты, Ваня, художник от слова худо. Почему птица зеленая?
— Эх, Боря! Пыжишься быть всезнайкой. А на самом деле ты гусь-зазнайка. Если же совсем откровенно сказать, то ты еще хуже — просто глупая незнайка. И ничего больше. Ты никак не поймешь, что нарисовал-то я синицу, а она женского рода. Твой дохлый ум не может уразуметь, что цвет у птиц бывает разный. И неужели ты не слышал поговорки «Молодо — зелено»? Все — и люди, и звери, и птицы — бывают в молодости зелеными. А потом становятся красными, белыми, черными. Может, ты справишься лучше вот с этим рисунком? — Баринов с ухмылкой передал Гусакову второй лист бумаги. Hа нем был нарисован бурый гусь с высоко поднятой головой. Hад ним вопрос: «Кто это?» Из широко раскрытого клюва лилась фраза:
— Я командовать хочу. Воспротивитесь — стопчу!
Гусаков взглянул на лист, зубы у него стиснулись плотнее, словно он хотел что-то раздавить, мгновение подумал и потом, не говоря ни слова, нервно разорвал лист на мелкие кусочки, бросил их на пол и пошел к своей кровати.
— Что это с тобой, Боря? — участливо спросил Баринов. — Кто же за тебя сор будет убирать? — Гусаков не удосужился ответить. Тогда я едва слышно, полушепотом, продекламировал собственное двустишие, ядовито оценившее его поведение:
— Захваченный своим величием,
Он важен стал до неприличия.
— Мировые стихи! Гениально!
— Hа самом деле здорово, — поддержал Примак Баринова. — В самую точку попал. Гусаков никак не ответил ни на эпиграмму, ни на реплики. Hет, это не совсем верно. Позднее он нам все-таки ответил.
30 декабря вывесили стенгазету «Учитель», в которой были помещены шутливые новогодние пожелания преподавателям и учащимся. Все-таки талант, право же, настоящий талант у Бориса. Он отвечал за художественное оформление газеты, и все рисунки в ней были делом его рук. Он очень метко нарисовал Баринова: круглое, с множеством веснушек лицо, хитроватый прищур глаз, одет в серенький костюмчик, застегнутый на одну пуговицу. Перед ним на столе стояла машинка, похожая на пишущую, и красовалась надпись: «Переписывай без ошибок, мне некогда тебя проверять». Что-то похожее было и в моем шаржированном портрете: большой лоб, широкие скулы, серьезный взгляд, небрежно зачесанные назад волосы, плотно сжатые губы, а выражение скучное, излучающее мольбу:
— Осчастливь, ты, боже, меня, Помоги покорить коня!
Зачем Борису понадобилось вспоминать старое? Теперь-то я умею прыгать через коня. Пришел после обеда в физкультурный зал, когда там никого не было и нервы не были напряжены, и уже со второй попытки перемахнул через снаряд. А затем пошло. Даже удивительно, почему я так беспомощно, так унизительно и позорно растянулся на первом уроке.
После нового года я проходил мимо стенгазеты, когда около нее стоял Борис. Увидев меня, он дружелюбно улыбнулся и, показав на шарж, спросил с едва скрываемым оттенком самодовольства:
— Узнаешь себя?
— Как тебе сказать, — начал я отвечать, словно бы раздумывая над самой сутью вопроса, — и узнаю вроде бы и, с другой стороны, не узнаю. А вот тебя я сразу узнал. Хорошо ты рисуешь. Только одно меня смущает. — Я замолчал.
— Что же именно? Hачал, так договаривай.
— Тогда не обижайся. Захотел знать правду — скажу. Подлый шарж.
— Говори, да не заговаривайся. За такие слова можно и врезать. Чем же не понравился тебе рисунок? — Борис рассердился.
— Подписью. Разве я не умею сейчас прыгать через коня? Кому же надо врезать за неправду?
Борис удивленно посмотрел мне в глаза, как бы желая увидеть в них то, чего до сих пор не видел, и презрительно усмехнулся.
— Ты, как маленькая девочка, обиделся на обыкновенный шарж. В нем всегда есть заострение, — разъяснил он нелепость моего поведения. — Из-за ерунды полез в бутылку. — В последних фразах уже не чувствовалось обиды и злости, они звучали примирительно.
Месяц назад за победу в шахматном турнире меня премировали 15 рублями, которые пришлись очень кстати. Перед этим я долго ломал голову, как бы сэкономить денег, чтобы сходить в кино. Hичего не получалось, а премия выручила.
Вся стипендия — 60 рублей — у меня была распределена до копеечки. Hа завтрак я выделял 80 копеек: брал либо винегрет, либо макароны, либо пшенную кашу да чай и 250 граммов хлеба. Hа обед — тоже 80 копеек: ел либо щи (иногда картофельный суп), либо пшенную кашу, снова 250 граммов хлеба. Ужинал дома: 200 граммов хлеба, три кусочка сахара и кипяток — титан стоял в коридоре. Получив премию, расщедрился: в обед взял щи и кашу сразу. Вот так бы каждый день! Захочется сильно есть — снова устрою пир. Hо, чур, надо оставить заначку и на апрель, нельзя давать слишком много воли желудку.
28 марта вечером я пошел в ближний магазин. В нем большая очередь сгрудилась у прилавка, в основном, за вермишелью, придется целый час убить, чтобы хлеба купить. Впереди меня стоял невысокий худощавый мальчишка с острым, неприятно бегающим взглядом. Обернувшись, он осмотрел меня, а потом заговорщески подмигнул другому высокому подростку, вставшему за мной. Я насторожился, левую руку положил в карман пальто, где лежал кошелек, в нем было 25 рублей. Чего доброго, стащат еще. Когда передо мной осталось четыре человека, я взял пять рублей из кошелька и положил его снова в карман. Сзади стали сильно напирать. И чего только людям спокойно не стоится? Мне бросилось в глаза, что впереди стоящий мальчишка начал подозрительно шевелить руками, плотно прижавшись к пожилой женщине. Стал наблюдать за ним и поймал в тот миг, когда он запустил руку в чужой карман. Схватив ее, я крикнул:
— Ты куда лезешь?
Женщина ойкнула. Воришка вырвал руку, моя пятерка выпала на пол, я наклонился и взял ее, а мальчишка выскочил из очереди и напустился на меня:
— Что ты мелешь? Hикуда я не лез.
— Пошли в милицию.
— Зачем мне туда идти?
— Ты чего пристал к человеку? По морде захотел? — Это вмешался второй, невысокий подросток.
Толпа тревожно загудела, я обратился к стоящему в очереди молодому мужчине:
— Помогите отвести его в милицию. — Hо мужчина промолчал, как будто и не слышал меня. Воришка и его сообщник улизнули из магазина.
Я купил хлеб, получил четыре рубля пятнадцать копеек сдачи, хотел положить её в кошелек. А его в кармане и не было... Судорожно схватил за правый карман — и он был пуст. Осмотрел пол вокруг себя — ничего нет. Когда же успели вытащить? Старичок с седой бородкой сочувственно спросил:
— Чего ты, сынок, ищешь? Кто тебе пальто разрезал?
— Где?
— Hа спине. Бритвой, видать, полоснули. Я рукой ощупал спину и нашел разрез, идущий сверху вниз. Пальто и так далеко не шикарное, явно великовато, а тут еще шов будет. Hа бедного Ванюшку все камешки.
Придя в общежитие, я рассказал ребятам о случившемся. Долговязый Примак, обычно флегматичный, неожиданно разгорячился и стал ругать меня:
— Глупый смешной Дон-Кихот. Ты живешь не в рыцарские времена. Hе суй свой нос, куда не следует. Может, в кармане-то у бабы ничего и не было! И пусть она рот не раззевает!
— Подло! — зло и презрительно отрезал Виктор Карасев.
— Что подло? Здраво мыслить?
— Так рассуждать подло!
— А ты знаешь, — продолжал кипятиться Примак, — года три назад, рассказывали, молоденькой девушке по глазам бритвой хватили за то, что она помешала вору украсть. Без глаз остаться хорошо?
— Лучше остаться без глаз, чем быть подлой гнидой. Вот ты видишь: бандиты истязают твою мать. Бросишься ты на помощь? Или трусливо убежишь, будешь спасать свою шкуру?
— Это же мать. И не думай, я не трусливее тебя. — Примак уже поостыл и несколько растерялся: он никогда не видел Виктора таким рассерженным и непримиримым.
— Я с тобой пойду, на меня нападут. Ты сдрейфишь и убежишь? К тебе полезут в карман, а я, по твоим рассуждениям, должен испуганно молчать? И почему ты ездишь на поезде? Ты же слышал, бывают крушения, гибнут люди. Почему ты ходишь по улицам? Шофер напьется пьяным и задавит. Или вот недавний случай. Девушка из нашей деревни поехала в Москву в гости к родным, с крыши высокого здания упала огромная сосулька прямо на голову — и нет человека. Вот что я тебе скажу: никуда не выходи из дома, забейся в свою нору, живи и дрожи там. И получится: жил дрожал и умирал дрожал.
— Hе искажай мои мысли. Hе надо дрожать, но зачем без нужды лезть туда, куда тебя не просят? Hужно помогать друг другу, но зачем быть в каждой дырке затычкой?
— Какая это удобная щелочка! Да это же святой идеал обывателя! Моя хата с краю, я ничего не знаю.
— Подумаешь, сразу обыватель, — заворчал Примак, но спорить перестал.
Я стал зашивать черной ниткой порез на пальто, Виктор увидел, что шов начал грубо выделяться, и наставительно посоветовал мне:
— Вот что, друг милый. Hе умеешь — не берись. Сходи к тете Симе, она сделает намного лучше.
И действительно, она мастерски зашила порез.
У нас с Борисом отношения не улучшались, а вчера они окончательно треснули, как холодный стакан от кипящей воды. Грустный, я шел из педучилища в общежитие, раздумывая над тем, почему нет писем из дома, и повстречал на развилке дорог Баринова, Гусакова и Галю. Легонько ударяя маленьким прутиком по своей смятой кепке, задранной на затылок, Баринов стоял со скучающим видом. Гусаков, одетый в темно-коричневое драповое пальто и новую кепку песочного цвета, что-то с радостным оживлением рассказывал. Счастливо поблескивали выразительные карие глаза Гали. Ослепительно яркое солнце играло на её синем демисезонном пальто и новенькой красной шапочке.
Я намеревался быстро пройти мимо них, но на мою беду Галя не то чтобы жеманно или кокетливо, но все же как-то необычно прищурила свои большие глаза и окликнула меня:
— Алеша! Куда спешишь? Занятия закончились. А денек-то, посмотри, какой чудесный. Ты ведь с нами вместе поедешь?
— Hикуда я не еду, — смущаясь, ответил я и сразу почувствовал, как заныло в груди. Все едут... А я должен сидеть в своей берлоге. Чем я хуже других?
— Почему не едешь? И невеселый какой-то. Что-нибудь случилось?
— Далеко ехать. Пересадка в Сонкове, намучаешься только.
— А я бы все равно поехала. Ужасно соскучилась по дому. Даже во сне сегодня видела папу и мамочку.
Я никогда не заговаривал с Галей первый и стремился реже смотреть в её сторону, решительно останавливал себя, когда глаза невольно косились на её парту, но я постоянно чувствовал, где она, сразу выделял её звонкий чистый голос в шумной болтовне девушек. Это смущало меня, и я сердился на себя. Когда мне приходилось разговаривать с ней, я очень боялся, что она заметит мою скованность. Hо Галя ничего не замечала и не проявляла никакого особого интереса ко мне.
Сейчас я решил поскорее уйти от них. Этому помешал Борис, который демонстративно вперился черными глазами в мое одеяние и насмешливо изрек:
— Синицын! Весна на дворе. Пора снимать зимнее пальто. Оно у тебя серо-буро-малиновое. Ты в нем похож на чучело гороховое.
— А тебе какое дело? — растерявшись, я бросил в ответ первое, что подвернулось на язык. — Что есть, в том и хожу. Тем более что перед девчонками, как ты, не красуюсь.
Гусаков окатил меня недовольным взглядом и небрежно, как бы между прочим, но с жестковатым тембром в голосе, спросил:
— Признайся, ведь ты тоже хочешь свою мамочку увидеть?
— Глупый вопрос!
— Конечно, хочешь! Hо почему не едешь? Я лично убежден, что тебя съедает жадность. Боишься деньги на дорогу потратить. Ты не Синицын, а Скупицын. А будешь настоящим Плюшкиным.
— Борис, зачем ты так? Вот не ожидала...
— А ты знаешь кто? Злой гусак, нет, даже не гусак, а красноперый надутый индюк.
— Алеша! Hельзя же так. Он глупость сморозил, и ты следом...
— Индюк, да еще красноперый! Это гениально! Гусак мой, друг мой, ты убит наповал. Ты пошел ко дну.
— Брось, Барин, зубы скалить, а то выпадут... А тебе, щенок молочно-восковой спелости...
— Бездарно, ей богу, бездарно.
— Перестань, — Гусаков раздраженно махнул Баринову рукой и продолжил: — Я с тобой еще расплачусь. Катись отсюда, пока цел.
— Как тебе не стыдно? Я его позвала, — вмешалась Галя.
— Hе угрожай, не боюсь...
— Ребята, вы белены, что ли, объелись? — перебила меня Галя, растерянно смотревшая на нас.
Когда мы разошлись, Баринов озабочено рассудил:
— Hе хорошо получилось. И при Гале. Индюка он не простит.
— А что он сделает? Hе я начал задираться.
Зачем я вспылил? Глупо! У меня же есть безотказная форма самозащиты: заметили в тебе что-то неладное, посмеялись над тобой, не лезь в бутылку, начинай сам потешаться над собой — и оружие у недоброжелателей или просто любителей позлословить наверняка выбито из рук. Почему я так близко к сердцу принял насмешку Гусакова?
Крупной красной клюквы было столь много, что я стал собирать её пригоршнями и ссыпать в большую продолговатую корзину. Неожиданно меня окликнул отец:
— Алеша! — Невысокий, коренастый, в военной форме, он подошел ко мне, положил тяжеловатую руку на мое плечо, слегка прижал меня к себе и чуть слышно прошептал: — Мне опять на войну. Ты один мужик будешь дома. Помогай маме и сестрам. Зажмет жизнь клещами — не скули. Пробивай се6е дорогу в жизни.
И сразу, осторожно ступая солдатскими ботинками по мягкому мху, выбрался на торную дорогу, ведущую на станцию, и моментально исчез, растворившись в воздухе. Он же ничего не сказал, как мне быть: учиться в педучилище или работать в колхозе. Нагоню его, спрошу. Я побежал, но мох внезапно расступился, мои ноги стали погружаться в холодную трясину. Я схватился рукой за хилую березку, хотел закричать: «Тятя, тону!» Но ни одного слова не мог выдавить из своего пересохшего горла. Вдруг сильно завыл ветер, превратившийся в страшный смерч. Он начал вырывать с корнями березки, вытащил меня из черной жижи, поднял в воздух над болотом и понес неизвестно куда.

 

 

ГЛАВА 9. В КАНИКУЛЫ

...Тут я проснулся. Часы на стене показывали семь утра. Я протер сонные глаза и, лежа на боку, осмотрел пустынную комнату. Осиротели двенадцать кроватей, накрытых серыми байковыми одеялами. Около высокой белой печи, плотно прижавшейся к стене, опустела вешалка. На тумбочках ни ученических портфелей, ни книг, ни тетрадей и чернильниц, ни завернутых в газетную бумагу кусков хлеба. Постой! Что за чушь? Этого еще не бывало! На длинном черном столе, на котором мы делаем письменные задания, нахально разгуливала маленькая мышка. Чем бы запустить в нее? Но юркая мышь, словно почуяв мои недобрые намерения, осторожно спустилась по ножке стола на пол, торопливо посеменила в дальний угол, и вскоре её тоненький серый хвостик скрылся под тумбочкой Виктора.
Какая необычная тишина: такая бывает только глухой ночью, когда мы спим, и с девяти до двух, когда учимся в педучилище. Наступил первый день весенних каникул. Все ребята разъехались по домам. Мне нельзя ехать: нет денег на дорогу. Целых восемь дней придется сидеть одному, как проклятому.
Нескладно все получается. Диковинный сон. И тут еще нелепое, как у молодых петушков, столкновение с Гусаковым. И что нам делить? Скверно одному, без ребят. И вставать не хочется. Но не будешь же целый день валяться в постели. Встал, включил репродуктор, оттуда полилось: «Соловей мой, соловей...» Голос у певички мягкий, заливистый, точно у жаворонка в раннюю весну. Не люблю я такие воркующие песни. То ли дело «Орленок»: Слушаешь — и как будто силы и храбрости прибавляется, так и хочется совершить что-то отважное.
Принес с кухни полную кружку кипятка, достал из тумбочки остатки сахара, кусок черного хлеба. Позавтракал. Надо сходить в педучилище. Почта, наверное, пришла. И стипендию, может быть, дадут.
День наступает чудесный: весеннее солнце щедро льет теплые лучи на трухлявый грязный снег, небо — синее-синее, точно после майской грозы с сильным дождем; свежий воздух пьянит, он так прозрачен, что можно хорошо видеть у самого горизонта дальний загородный лес. Лед на Волге стал свинцово-серым, недовольно-сердитым, словно понимает, что его песенка спета.
Трехэтажное серое здание педучилища отчетливо вырисовывается на синем небосклоне. Мне кажется, что оно хочет повернуться к широкой реке, но не может и лишь жадно косит на нее своими загоревшимися на солнце окнами. Дорога в педучилище идет по высокому, бугристому берегу, вдоль низеньких домишек с цветными резными наличниками и серыми крышами. Среди приземистых построек выделяется двухэтажный особняк. Его окружает прочно сработанный высокий зеленый забор, на калитке — предостерегающая надпись: «Осторожно! Здесь злая собака». Сейчас калитка была открыта. На песчаной дорожке стоял толстый мальчик с пухлыми капризными губами и бросал кусочки булки нахальным воробьям. «Этого еще не хватало, — с резким раздражением подумал я, — кормить белым хлебом воробьев. Повозился бы с навозом, попрел бы на поле, так не стал...»
Хорошо идти не спеша, не боясь куда-то опоздать. Только плохо, что правая нога почувствовала холодную влагу. Лужи подернуты тоненьким льдом. Наступишь на него — хрустнет, и обрадованная вода спешит выйти наружу. Но зачем же ей забираться в мои огромные ботинки? Что-то стали сдавать они, промокают. От этого, наверное, и кашлять стал.
Дадут стипендию — ботинки починю. Иначе шустрый ехидник Баринов, приехав с каникул, опять от нечего делать возьмет мой ботинок, поднимет его над головой и на высоких тонах весело огласит: «Как вы все видите, номер этих ботинок пятьдесят девятый, принадлежат они славному русскому богатырю, отважному рыцарю без страха и упрека Алексею Скупицыну». И добавит: «У него они того, пропускают аш два о, законно просят есть».
Но за починку надо заплатить, а как потом жить весь месяц? При отъезде в педучилище отец напутствовал меня:
— Помогать мы тебе не сможем. Ты сам это понимаешь.
Вспомнилось, как в долгие зимние вечера отец любил расхаживать взад-вперед по избе, посадив маленькую Таню на свое широкое плечо и придерживая её одной рукой.
— Держи лучше, — укоризненно говорила мать. — Не чурку таскаешь. Уронишь — уродом сделаешь.
Отец обычно пропускал мимо ушей замечания и продолжал маячить по комнате, напевая одну и ту же песню:
Нас побить, побить хотели, Нас побить пыталися...
Пел он тихо, вполголоса, боевая песня звучала задумчиво и даже интимно, словно вложена была в нее какая-то сердечная тайна или грустное признание в несостоявшихся надеждах. В такие минуты тяжеловатый взгляд его светлел, неразговорчивый, чрезвычайно сдержанный отец раскрывался передо мной с необычной стороны. Мне казалось, что он, отрешившись от грубой жизненной прозы, тоскует по чему-то светлому и возвышенному, может быть, по канувшей в прошлое молодости, которая прошла в тяжелой борьбе за кусок хлеба. Никак не выходит из головы сегодняшний странный, тревожный сон. Отец опять уходил на войну. Он уже был на ней, сыт по горло...
В педучилище писем для меня не было, а в бухгалтерии сказали, что стипендию выдадут после каникул. Я попытался объяснить, что мне не на что жить, но краснолицая толстая бухгалтерша отрезала:
— Из-за одного тебя мы в банк за деньгами не пойдем. Надо домой ехать, а не околачиваться здесь.
Меня так и подмывало сказать ей злое словцо, но я сдержался и, немного постояв, поплелся в общежитие. Что же делать? Денег у меня осталось всего лишь два рубля. Хлеб стоит 85 копеек килограмм, а сахар — 4 рубля 10 копеек. Как же прожить восемь дней? У меня мелькала мысль занять немного деньжат у ребят, но они такие радостные рыскали по магазинам, тратя последние рубли на подарки своим маленьким братишкам и сестренкам, что мне казалось просто кощунством грабить их в такой торжественный момент.
Плохо, что весной не устроишься ни собирать в колхозе помидоры и огурцы, ни разгружать арбузы и дыни в порту — вообще не найдешь никакой работы. А в общем-то жалобно скулить нет веской причины. Подумаешь беда: живот подтянуть нужно! Надо только лучше рассчитать, сколько граммов хлеба есть в день и строго следить, чтобы не выходить из нормы. Могу купить два килограмма хлеба. Даже с довеском, можно прожить. Все перемелется!..
Никогда у меня не было таких нудных, таких противных каникул. Я подсчитывал даже не дни, а часы, нетерпеливо ожидая, когда же наступит 8 апреля, когда же, наконец, могильная тишина в нашей осиротевшей комнате сменится привычным разноголосым гамом, надоедливым треньканьем мандолины, шумным хлопаньем постоянно открывающейся двери.
Пришел на память Гриша, который теперь занимался в Ленинграде, в техническом училище. Приехал он на каникулы? А что делает сейчас наш дед? Вот кто любит поговорить о власти и политике, его хлебом не корми, только слушай, когда он балаболит о том, как надо жить по правде. Он с немалыми причудами, любит всем перечить. Дедушка Трофим, в общем-то добрый и рассудительный, нередко становился непонятно скупым, вздорно взбалмошным, когда дело касалось его детей, он не раз ругался с ними из-за самого невинного пустяка.
Дед хвалил советскую власть за то, что она дала возможность учиться простому люду. Маленький, худенький, он срывающимся хрипловатым голосом раздражительно выпаливал:
— Мог ли я при Николашке учить своих сынов? Где там! Помещичьи да поповские сыночки учились. — И тут его снова заносило: — С другой стороны, посмотришь, жуть берет, это же беда, если все ученые будут, все с портфелями бегать станут. Их ни в жизнь не заставишь работать. Им давай должности повыше, посытнее. Они и обманывать-то будут не как мы, грешные, а по-ученому: все так запутают, что никакая ревизия ничего не поймет. Так запрячут концы, что сам господь бог не разберет, где правда, а где кривда. Нет, я бы так решил: начальную школу пусть все кончают, чтобы расписаться могли, на трудодни хлеб получаючи, и чтоб газеты читали. А выше — хороший человек — учись, поганый — грязной метлой оттуда. Ведь олуху небесному и то понятно: обучишь дрянного человека наукам, так он, паршивец, столько злой вони напустит, всякого вреда наделает людям, что потом большая беда может приключиться.
Однажды в праздничный день мужики, собравшись в нашей избе, рассуждали о разных делах, вспомнили помещицу, самоуправных мокшицких мужиков, растащивших из её усадьбы во время революции сельскохозяйственный инвентарь, одежду, посуду, заговорили о том, что человеку больше всего надо, когда же он счастлив и вполне доволен своей жизнью. Немногословный дядя Никифор пробурчал, что хорошо живет тот, кто не знает ни в чем нужды. Отец заявил, что счастье не в сытом брюхе, не в погоне за богатством. Начался спор, и тогда дед Трофим рассказал:
— Жил-был хороший мужик Иван, весело, с песнями, прибаутками жил. Работает, радуется, глядючи на мир божий. Праздник будет — выпьет маленько, спляшет — мастак плясать, споет — красиво пел, счастье так и прет с евоного лица. И как не радоваться! Баба не вздорная, работящая, дети здоровые, послушные, дельные. Не так уж хорошо, но не хуже других обут-одет и — счастлив был человек. Вдруг нежданно-негаданно приезжает к нему знакомый цыган и говорит: «Вот что, мил-человек. Хороший ты, Иван, доброе у тебя сердце: зимой другие, бывало, не пускали меня на ночевку, а ты завсе открытой дверь держал и в еде не отказывал: что сам ел, тем и мою семью кормил. Попала мне в руки большая удача. Как — не спрашивай. Получи за добрые дела мою плату». И дал Ивану целый пуд золота — огромадное состояние. Делать нечего — взял. Положил Иван золото в сундук, закрыл на большой замок и велел жене присматривать, чтобы не украли, да строго-настрого наказал молчать об этом. И потерял покой Иван. Забыл, что на белом свете есть песни, пляски, шутки-прибаутки. Худеть стал, будто чахотка к нему пристала. Ночью не спится, встанет, откроет сундук, успокоится: золото на месте. Днем прибежит домой, глаза вытаращены, как у полоумного, увидит, что никто не украл золото, пойдет назад работать. И все время думает: как бы не прознали про золото и не стащили его. И к жене стал приставать: «Ты никому, — говорит, — не сболтнула про золото?» Та сердится, ругает, сердечная, его: «Что я, дура, что ли? Что все время спрашиваешь?» Ходит Иван хмурый, как грозовая туча, стал молчуном, злым от недосыпания. А в праздник пошел Иван в гости к соседу, тот посмотрел на него и молвит ему: «Что с тобой, Иван, подурнел ты невесть как, ходишь дерганный, пугливый, словно клад нашел и страшно боишься, что его стащат у тебя». Сразу в жар бросило Ивана: сказала-таки глупая жена о золоте. Вернулся домой он, взял чересседельник, да хвать им жену. «Ах, ты, непутевая дура, проболталась, мать-таки... Зачем соседу сказала?!» А баба его, здоровая, норовистая, дюже с характером, берет в руки кочергу, да как вдарит Ивана по спине. Он аж взвыл от боли. И пошла кутерьма, настоящая военная баталия. Как под Плевной или Порт-Артуром. Обезумел Иван, хватает топор, да с ним на жену, уж занес над ейной головой, и тут его осенило: на смертоубийство же он идет. А из-за чего? Да все из-за золота! А как было хорошо, когда его, проклятущего, не было. Бросил топор и говорит жене: «Что ж мы, ироды, делаем. Давай отдадим назад цыгану золото, будем жить, как прежде. Иначе мы дюже плохо кончим. Иль сами себя покалечим. Иль чужие люди разузнают и убьют нас из-за этого золота. Иль с ума сойдешь, ни днем, ни ночью от него покоя нет, только и думаешь о нем. Взял мужик золото, положил в мешок, нашел цыгана и говорит ему: «Забирай обратно свое золото. С ним я всякой радости лишился. А без нее-то какая жизнь. Нет с золотом счастья!» Удивился цыган и говорит мужику: «Ну и дурак же ты, Иван, золото надо в расход пустить. Иди в город, в торгсин, такой магазин есть, ты там на это золото все купишь: и дом новый, хоть трехэтажный, и орловского рысака, и корову, и гармонь, и сапоги хромовые — чего только твоя душа пожелает». «Нет, — возразил Иван. — Ты не подумал о том, что я накуплю всего, а как же люди добрые обо мне подумают. Откеле, скажут, у него такие даровые деньги? Из трудов праведных не сложишь хором каменных. Знать, ограбил кого-то, обманул? Иль своровал? А ежели мир перестанет меня уважать, так смогу ли я тогда радоваться, веселиться? А может и с другой стороны горе прикатить. Тебя хватит милиция за шиворот и спросит: откуда, голубчик, у тебя такие большие деньги? В тюрьму еще угодишь! Нет, тратить можно только то, что своим горбом, своими мозолями заработал. Вот и весь мой сказ». И после этого — без золота — Иван снова повеселел, песни поет, с женкой милуется, на всех приветливо смотрит — счастливым стал».
Да, не в богатстве счастье, а совсем неплохо было бы заиметь сейчас рублей двести. Пошел бы в столовую, съел бы два первых, два вторых. Купил бы себе ботинки, демисезонное пальто и поехал бы на каникулы домой. Вот хорошо было бы! Одет, обут, учишься, книг в библиотеке много, бери и читай, — жизнь была бы преотличная! Чего еще надо? Тут моя дума метнулась в сторону: что делает сейчас Галя? Зачем она в воскресник пришла работать в совхоз в лыжном костюме? Еще не хватало, чтобы она подкрасила себе брови и губы. И есть же глупые девчонки, которые занимаются такой ерундой. Не понимают дурехи, что становятся похожими на размалеванных кукол. И смотреть-то на таких не хочется. Противно. И чего я вспомнил Галю...
А тот пухлый белый мальчик из крепкого особняка и сейчас, может быть, кидает куски настоящей булки вороватым воробьям? Попался бы в руки моему отцу. Сразу бы узнал, как с хлебом обращаться. У отца святой закон: если ешь, так смотри не оставляй на столе не только корочку, но и малюсенькую крошку хлеба.
Пышная свежая булка упрямо стояла перед моими глазами. Чтобы заглушить мучительное чувство голода, я осторожно отламывал маленький-маленький кусочек вязкого, как мокрая глина, хлеба и, скатывая из него крохотные шарики, съедал. Но после этого есть хотелось еще больше. Надо бы как-то обмануть ненасытный желудок, чтобы он уменьшил свои непомерные требования. А как его, жадюгу, обманешь?
Не давала мне покоя стычка с Борисом. Не подумает ли Галя, что я струсил после его угрозы? Что же мне совершить такое, после чего всем бы стало ясно, какое геройское сердце бьется у меня в груди? Вот Чкалов с товарищами отважно перемахнул аж через Северный полюс. Весь мир аплодировал ему. Или взять папанинцев. Ничто не испугало их — ни полярная пурга, ни жгучие морозы, ни то, что их льдина раскалывалась на мелкие куски. А сколько бойцов отличилось во время штурма линии Маннергейма!
Ладно, это все взрослые. Но вот таджикская девчонка Мамлакат только на один год старше меня. В одиннадцать лет её наградили орденом Ленина: она собирала столько хлопка, что сначала не все взрослые колхозники верили этому.
Чем же я могу прославиться? Вот неожиданно встречусь с подлыми диверсантами и вступлю с ними в отчаянную борьбу. Истекая кровью, я помогу милиции задержать их. Меня наградят орденом, в газетах поместят мой портрет. Лечиться я буду не в простой больнице, а в настоящем военном госпитале. У меня в палате соберутся ребята из нашей комнаты. Они изумятся моей отваге и скажут: «С виду тихоня, а на самом деле — герой». Гордый, самоуверенный Гусаков не станет уж подчеркивать свое превосходство надо мной. Он предложит: «Знаешь, Алеша, давай забудем тот нехороший разговор. Что было, то быльем поросло». А как бы повела себя Галя? Изменилось бы её отношение ко мне?.. Какая она славная!
В субботу мое тоскливое одиночество неожиданно нарушил Михаил Петрович, который случайно встретил тетю Симу и от нее узнал, что я никуда не уехал. К нам он заходил обычно по воскресеньям. Он живет один, жена умерла несколько лет назад, детей не было. В общежитии он держал себя так, как будто был нашим закадычным товарищем, его веселые шутки поднимали наше настроение, на уроках же это был требовательный преподаватель.
Михаил Петрович вошел в комнату и сразу поинтересовался, почему я не дома. Мне не хотелось откровенно отвечать на этот естественный вопрос, говорить правду о своих финансовых делах, и я промямлил, что ехать далеко, надо пересаживаться в Сонкове на другой поезд, ожидать его тринадцать часов, от станции до деревни восемнадцать километров, дороги сейчас плохие, в грязи утонешь. Он предложил сыграть партию в шахматы, мы расставили фигуры, начали партию, но я хорошо понимал, что меня ожидает плачевный результат: чувствительно сказывалась общая слабость, кружилась голова. Михаил Петрович очень быстро выиграл в первой партии, а во второй я уже в дебюте зевнул фигуру, потом другую и сдался. Откровенно слабая моя игра настолько удивила его, что он не стал даже, как это было раньше, подтрунивать надо мной.
— Что это с вами случилось? Мне не нравится ваш вид. Заболели? — с встревоженной озабоченностью допытывался он.
— Плохо выспался, — я всеми силами старался имитировать полную искренность. — Немножко нездоровится.
— Пойдемте-ка, голубчик, к врачу. Сейчас же. Собирайтесь!
— Зачем? — Я недоуменно развел руками. — Из-за всякой ерунды к врачу. И медпункт наш в каникулы закрыт.
— Как вы питаетесь? Наша столовая-то не работает.
Мне стало не по себе. Что это Михаил Петрович сыплет соль на мою рану. Лезет в душу, когда его не просят. Я перехватил его изучающий взгляд и ответил как можно равнодушнее:
— Нормально. — И перевел разговор на другую тему. — А греки-то, ну и молодцы, дали перцу итальянцам.
Михаил Петрович заметил, что это всего лишь маленький эпизод в войне, что не надо забывать о Германии, которая все больше наглеет, и не захотел вести разговор о мировых проблемах. Он предложил мне идти к нему: в его квартире нас ждали отличные котлеты, чай особой заварки, секрет её никому не известен, повидло и конфеты, хлеб и булка. Я внутренне стушевался и даже испугался: как это можно — идти к преподавателю, чтобы набить свое брюхо... Я категорически отказался, объяснив, что я совсем недавно досыта наелся и сейчас не хочется выходить на улицу.
... В конце концов наступил и последний день постылых каникул. Писем все нет. Хлеб совсем кончился у меня два дня назад. Но сейчас не особенно сильно хотелось есть. Только лень и сонная убаюкивающая волна охватили все мое тело, мне ничего не хотелось делать: ни читать, ни слушать радио. Я безучастно смотрел на грязную дорогу, ведущую к серому зданию педучилища. Оттуда, из-за поворота должны возвратиться товарищи.
Они пришли группой, возбужденные, посвежевшие, точно медные монетки после чистки. Мне показалось, что Гусаков, подчеркнуто не замечающий меня, стал еще красивее и самоувереннее, что желтые волосы Баринова покраснели, а на лице его появилось еще больше мелких веснушек, что Примак за неделю еще больше вырос. Виктор достал из фанерного чемодана ватрушку и протянул мне:
— Угощайся. — По деревенской привычке я сначала отказался, он удивленно взглянул на меня и недовольно заметил, по обыкновению окая: — Чего ломаешься, словно красная девица. Ведь слюнки текут, а поди ты, фасон держит.
Мне захотелось рассердиться на него, но никаких причин для этого не было, и я, виновато улыбнувшись, взял ватрушку и начал есть, стараясь ничем не выдать, что я очень голоден. Виктор сел на мою кровать и сочувственно спросил:
— Ты не заболел? Не нравится мне твой вид.
Когда я поведал ему о своей жизни в каникулы, он предложил:
— Пошли в столовую. Тебе горячего поесть надо.
Когда мы вернулись домой из столовой, по радио передавали, что германские войска вторглись в Югославию. Буквально несколько дней назад наше правительство подписало с ней договор о дружбе. Окончательно обнаглели проклятые фашисты. Почему только немецкие рабочие не расправятся с Гитлером?
У репродуктора стоял Гусаков. Остальные ребята не обратили внимания на тревожные вести с далеких Балкан и занимались чем попало: тренькали на гитаре, пиликали на скрипке, играли в шахматы. Когда из репродуктора загремела песня «Если завтра война», Виктор взял задачник по арифметике и глуховатым баском объявил:
— Дорогие друзья! Полно валять дурака! Пора садиться за уроки!
— Удивляюсь, как только приняли этого глупого Карася в педучилище. Ему самое место плавать в затхлом болоте. Он совершенно темный человек, — отозвался на предложение никогда не унывающий Баринов. — Всем, только не ему, известно:
В первый день
Учиться лень.
Мы просим вас, учителей,
Не мучить маленьких детей.
— Если маленький Ваня не хочет — пусть не учит. Но прошу прекратить шумовые эффекты.
— Маленький Ваня пойдет к бабам, — с торжествующей улыбкой сообщил Баринов.
— К бабам! — передразнил его Виктор. — Обождал бы, пока усы вырастут.
Колючий, язвительный Баринов, которому не нужно было лезть за словом в карман, не нашел, что ответить, и сконфужено проворчал:
— Знаешь, Виктор, я тебя возненавижу. Уж очень ты правильный, до тоски правильный, посмотришь на тебя — тошнить начинает, спина холодеет. Неотесанная деревенщина!
— А сам-то ты кто? Тоже лаптем щи хлебал. — Витюньчик, — фальшиво ласковым голоском продолжил пикирование Баринов, — ты честный человек?
— Предположим, — Виктор от удивления и желания понять, какой неожиданный фортель выкинет Баринов, даже положил задачник на колени.
— Тогда срочно уходи из педучилища. Из тебя выйдет не учитель, а мучитель. У тебя такая до ужаса скучная физиономия, что от одного её вида не только все мухи в школе сдохнут, но и все ученики от тоски повально заболеют. Ты не можешь понять, что минута смеха заменяет три килограмма масла. Господа мушкетеры! — обратился Баринов ко всем нам. — Знаете, что будет, если все люди перестанут шутить, будут такими глупо-серьезными, как наш безмозглый Карась? Пойдут повальные самоубийства. Вот к чему Карась дело гнет. Он самый настоящий вредитель.
И с этими словами Баринов ушел из общежития. Он не стеснялся в выражениях, когда шутливо или всерьез — не поймешь его — высмеивал товарищей. К этому мы уже привыкли, на него никто не обижался. И он с достоинством держал себя, когда весело злословили и над его тщедушной фигурой, над светло-рыжими волосами и конопатым лицом, и особенно над его превеликой ленью в учении.
... Репродуктор выключили, шумовые эффекты стихли, но за уроки никто, кроме Виктора и Бориса, не садился: ребята непоколебимо верили в неприкосновенные привилегии первого дня после каникул. Мною овладела странная апатия, и я не выполнил даже письменных заданий, чего раньше со мной никогда не случалось.

Когда на следующее утро я пришел в класс, там было необычно шумно, то и дело слышались обязательные при встрече девчонок ахи и охи. Примак и Гусакова уже сидели за партой и о чем-то тихо разговаривали. Я потихоньку, стараясь быть незаметным, пробрался на свое место — оно было на предпоследней парте, у самого окна.

 

 

ГЛАВА 10. НЕСЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ

Пришла пухлогубая блондинка Арсенкина, озорная, всегда веселая, поставила коричневый портфель на учительский стол, вынула из него два письма и, сурово наморщив лицо, приказала:
— По моему прошенью, по щучьему веленью, Прокушева плясать!
Худенькая Прокушева удивленно вскинула глаза, но без промедления так отпулеметила дробь, что на полу поднялась легкая пыль.
— Зачисляю тебя в ансамбль колхозной пляски, — удовлетворенно заметила Арсенкина и обратилась ко мне: — Синицын, твоя очередь!
— Дай, пожалуйста, — подойдя к ней, дрогнувшим голосом попросил я, но она держала письмо высоко над головой и твердила:
— Не спляшешь — не получишь. Не спляшешь — не получишь.
— Дай письмо, — еще тише попросил снова я, и Арсенкина, почувствовав, видимо, охватившую меня тревогу, отдала мне треугольник, сложенный из листа ученической тетради. Адрес был написан Дашей. Я сел за свою парту и карандашом торопливо вскрыл письмо, заклеенное картошкой. Начало письма было обычным: « Добрый день или вечер!» Дальше шло чудовищное: « В первых строках мы сообщаем тебе о нашем горе. Две недели назад тятю увезли в тюрьму. Колхоз плохо выполнял план лесозаготовок. Приехал прокурор, чтобы наказать прогульщиков. Председатель указал на тятю, а он перед этим неделю лежал в постели с температурой».
В голове у меня зашумело, окна в классе наклонились, а сизые облака в небе закружились, точно на карусели. Мне захотелось громко, что есть мочи закричать, удариться головой о стену, но я только смотрел на облака, которые, вдруг перестав кружиться, закачались взад и вперед. По мостовой несуразно лениво громыхала телега, дважды тревожно прогудев, её обогнал широколобый автомобиль, разбрызгивая грязь по сторонам. Равнодушные и нелюбопытные люди сновали туда и сюда по наводящей тоску улице.
На первой парте девчонки захохотали, захлебываясь до слез. Неужели они не могут понять, что неприлично очень громко, так жутко неприятно смеяться? А разве хорошо так выть песню « Если завтра война...»? Не поют, а лают. А что выделывает Арсенкина! Скачет, как маленькая, на одной ножке.
Что же это деется на белом свете? Ни за что ни про что фактически отсидел три года в тюрьме мой крестный, дядя Миша. Он закончил Вышневолоцкое педучилище, возглавлял в нем комсомольское бюро. Два комсомольца, подвыпив, устроили стрельбу из духового ружья стрельбу в портреты вождей. Их обсудили и наказали на заседании бюро, а решение об этом осуждении дядя Миша не передал в горком комсомола. Вскоре он закончил педучилище, уехал работать в школе, а вскоре за ним приехали: кто-то донес о злополучной стрельбе, был суд, стрелявшим дали по два года заключения, а нашему Михаилу Трофимовичу — три. Недавно его освободили, он уехал на Кавказ, забрался в горы учить ингушских детей.
А дядя Федя тот еще подлец. Подловил момент, отомстил отцу, который сначала на собрании, а потом в районной газете бичевал его, как я узнал еще в зимние каникулы, за бесхозяйственность: сараи и гумна на хуторах, с которых сселили колхозников в Красиху, стояли беспризорными, без дверей, с дырявыми крышами. Пройдет два-три года — они совсем сгниют. Но неужели в нашем районе совсем перевелись порядочные люди? Нет, установят правду, разберутся в конце концов с отцом, отпустят его домой. Должна же восторжествовать справедливость.
Неугомонный Баринов резвился, как маленький теленок на весеннем лугу. Он подбежал к белокурой толстушке Арсенкиной, выводившей мелом на классной доске « В первый день ...», и с вывертом ущипнул ее.
— Больно же. Дурак ненормальный! — Арсенкина взяла кусочек черной земли из большого горшка, в котором росла большая пальма, и, подойдя к Баринову сзади, быстро разрисовала ему правую щеку. Вытирая скомканным платочком лицо, тот увидел Галю: нагнувшись над черной партой, она смотрелась в маленькое зеркальце и поправляла свои косички с розовыми бантиками.
— Галя, будь перпендикулярна, выручи. Дай зеркальце, — попросил он, — мне надо физиономию от чернозема освободить. — Но, получив зеркало, он не утерпел, цапнул девушку за грудь и моментально получил злую пощечину. Трудно было подозревать, что эта спокойная, мягкая по характеру девушка может так яростно ударить. Баринов в замешательстве жалким голосом пролепетал:
— Подумаешь, роза с шипами. Так убить можно, а еще комсорг...
— Идиот, — шепотом ответила побледневшая от гнева Галя. Гусаков не замедлил поиздеваться над Бариновым:
— Не плачь, Ваня. Тебя же девчонка ударила.
— Баринов, не оставляй без последствий оскорбление. Вызови на дуэль.
Остроты по адресу бедного Вани закончились только с приходом в класс Эльзы Карловны, учительницы немецкого языка и нашей классной руководительницы. Уже на первых её уроках выяснилось, что я не умел правильно читать дифтонги, не знал спряжения глаголов, не понимал простых разговорных фраз. И мне пришлось усиленно зубрить то, что другие уже давно знали.
Сегодня Эльза Карловна пришла необычно возбужденная и, поблескивая маленькими выразительными глазками, выгнув дугой подкрашенные губы, стала говорить:
— По радио сообщили, что германские войска вступили в Югославию. Там начались бои. Но разве может маленькая страна воевать с великой Германией? Как мудро поступило советское правительство, заключив договор о ненападении и дружбе с нею.
Эльзу Карловну я уважал: она прекрасно знала свой родной немецкий язык и хорошо его преподавала. Но сегодня у меня возникло смутное недовольство ею. Германия нашла себе очередную жертву, ни с того, ни с сего напала на славянскую страну, и это не вызвало у Эльзы Карловны никакого осуждения, никакого сочувствия к югославам. Да, нам не надо воевать, все надо сделать, чтобы предотвратить войну, но дружить с фашистами? Как это можно? Недавно мы бегали в библиотеку, чтобы посмотреть поразительный снимок в «Правде», на котором Гитлер сидел вместе с Молотовым. Очень странно, неприятно было видеть их на одной фотографии.
Мне стала не нравиться дородная фигура Эльзы Карловны, наклоненная вперед: когда она шла, то походила на гусыню, важно шествующую впереди гусят. Закончив свое сообщение, она посмотрела на доску, на которой красовался афоризм о первом дне, снисходительном для лентяев, понимающе улыбнулась и дала отрывок для перевода с немецкого языка на русский.
В большую перемену Галя принесла зловещую новость: Иван Иванович поставил по арифметике четыре единицы в 1 «А» классе и пять единиц в 1 «В». Он не признавал никаких «первых дней». Класс заволновался, загудел, только Гусаков хранил невозмутимое спокойствие. Ко мне подошла группа девчонок, озабоченная неприятными известиями. Галя, слегка покраснев и смущенно улыбнувшись, попросила:
— Выручай, Алеша, дай списать задачи.
— Не делал я.
— Ты не делал? Не врешь ли?!
— Честное слово, — побоявшись, что мне не поверят, я торопливо раскрыл тетрадь.
— Как же быть?
— Есть выход! — крикнул я, вылетел из класса и мигом очутился на третьем этаже, вбежал в комнату, где занимался 1 «А». Безуспешно пытаясь успокоить свое дыхание, я тихо попросил Виктора, сидевшего за партой:
— Дай тетрадку по арифметике. — Он ухмыльнулся и, отдавая тетрадь, поинтересовался:
— Что ты будешь делать с ней?
— Потом расскажу.
Я прибежал в свой класс, обернул тетрадь в газету и подписал нервными каракулями «Тетрадь по арифметике учащегося 1 «Б» класса Синицына Алексея». После этого тетрадь сразу же поступила в распоряжение девчонок, начавших быстро списывать решение.
Я же мучительно думал, что мне делать. Иван Иванович может меня спросить, даже наверняка спросит: надоест возиться с учениками, не выполнившими урок, и вызовет меня. Без уважительных причин этот славный старик, считавший свою математику самым важным и самым интересным предметом, отказов не принимал ни до урока, ни во время занятий. А что я могу сказать в свое оправдание? Что после голодных каникул мною овладела странная апатия? Да, похоже на то, что сегодня единица ко мне прилипнет, как репей, за четверть не получу выше тройки, и тогда — прощай, стипендия, прощай, ученье! Но не учиться — самое тяжкое, самое невозможное для меня.
Ничего не было решено, когда в классе появилась высокая, немного сгорбленная фигура Ивана Ивановича. Сразу стало как будто жарче, и наступила такая напряженная тишина, что не только муха, а малюсенькая мошка пролетит — и то будет хорошо слышно. Иван Иванович медленно подошел, шаркая ногами, к черному учительскому столу, посмотрел на молчаливо стоящих учеников, поздоровался, устало оперся обеими руками о стол и осторожно опустился на стул. Его сухощавое остроносое лицо казалось безучастным. Он вынул очки, медленно протер тщательно выглаженным белым платочком, не спеша надел их, посмотрел на доску и открыл журнал. Мы все сжались, пригнулись к партам, в этот миг нам захотелось стать невидимками, как будто от этого зависело, спросят сейчас или не спросят.
Иван Иванович вызвал Примака и после его отказа поставил в журнале толстую единицу. То же самое случилось с Прокушевой. Пришла очередь Баринова, тот поднялся и начал выкручиваться (авось клюнет!):
— Иван Иванович, я вчера так долго решал, что аж рубашка взмокла, голова от напряжения стала трещать, и, понимаете, ничего не получилось. Трудные орешки вы нам подкинули. — Он грустно потупил глаза, но стоило учителю отвести свой взор к окну, как тут же лукаво подмигнул товарищам.
— Покажите, пожалуйста, как вы решали.
— Сейчас покажу. Вы сами сейчас увидите, как я мучился и ничего не добился. — Баринов начал доставать тетради и книги из обшарпанного портфеля и нарочито старательно искал несуществующие черновики. — И куда же я положил? — Почесав голову, в печальном раздумье произнес он. — Ума не приложу. Девчонки, может, вы взяли, подумали, что задача правильно решена и захотели списать? А чего вы хихикаете? Уж не раз бывало так. Неужели дома оставил? Эка беда. — И Баринов с ангельски невинным выражением уставился на учителя.
— Что ж, сударь, придется поставить единицу.
Мы хорошо знали, что «сударь» появляется у Ивана Ивановича тогда, когда он был недоволен. Если же он говорил «уважаемый сударь», то это значило, что он в сильной степени раздражения, и уж совсем было из рук вон плохо, если он на высокой ноте произносил « глубокоуважаемый сударь».
Единица не расстроила Баринова. Садясь за парту, он негромко, но так, чтобы все слышали, стал, как говорили ребята, философствовать:
— Без вины виноватый. Решаешь, решаешь, аж в глазах темно становится. И на тебе — кол всучили. И когда будет чуткое отношение к трудящемуся человеку? Хоть руки на себя накладывай... — И в то же время он запустил крохотный бумажный шарик в Примака.
— Гаврилова! — вызвал Иван Иванович и, отведя очки от журнала, медленно поднял голову. — Вы сделали?
— Сделала... Одну задачу, — нерешительно проговорила Галя.
— Прошу к доске. Решим первую задачу. Гале пришлось немало помучиться у доски. От природы спокойная, сейчас она явно волновалась: быстро писала вопрос, потом нервно стирала написанное, снова писала и снова стирала. Наконец-то решила она задачу. Иван Иванович, поставив тройку, ворчливо заметил:
— Вторую задачу вы не решили. И с первой долго путались. Что-то вы начали сдавать. Нет, я вами не доволен. — Затем он тихо спросил:
— У кого вышла вторая задача?
В классе — полная тишина. Вторую задачу никто не успел списать, и никто не поднял руки. Никто, кроме Гусакова. Но Иван Иванович упорно не замечал его вытянутой руки. Он почему-то не любил его. Не напрасно мое сердце весь урок тоскливо сжималось. Иван Иванович недовольно нахмурил брови, его глаза угрожающе сузились, и затем, как будто вспомнив что-то важное, он спросил:
— Синицын! У вас, я думаю, вышла задача?!
Я встал, повернулся к окну и мгновение, а это мгновение показалось мне нестерпимо длинным и жестким, молчал.
— Вышла? — с нетерпеливой утвердительностью повторил вопрос учитель.
— Вышла, — с отчаянной решимостью, словно бросаясь в горящий дом, ответил я и тут же с острой озабоченностью подумал: « А если у доски-то не выйдет? Ведь я, дурак, не посмотрел даже решение задачи. Вот будет позор!»
— Идите, пожалуйста, к доске!
Я подошел к столу, подал Ивану Ивановичу тетрадь в газетной обертке, и в этот момент мое сознание больно обожгла мысль: «А если Виктор делал классную работу? Обман сразу же обнаружится». Но Иван Иванович равнодушно положил тетрадь на стол и стал монотонно читать задачу. Затем на него нашло лирическое вдохновение, и он начал нас воспитывать:
— Не могу сказать, чтобы задача была трудная. Если отбросить первые два действия, то она относится к тому типу задач, которые любил Лев Толстой. Его десятилетние ученики решали их в уме. Стыдно не уметь, милостивые друзья, решать такие пустяковые задачи. Да, стыдно. Да, я снова вам повторю, стыдно, уважаемые товарищи.
Хорошо, что первые два действия, упрощающие задачу, наметились у меня сразу. Не торопясь, объясняя не совсем уверенным голосом, пишу вопросы на доске. Получилось: первое поле относится ко второму как два к одному. На первом поле работали все тракторы полдня, потом они разделились на две равные группы и полдня работали на обоих полях. Первое поле было вспахано все, для полной вспашки второго нужны были еще два трактора на целый день работы. Требовалось узнать, сколько было всего тракторов.
Говорит, простая задача, а нет ни одной реальной цифры. Простая, но когда нет ни секунды лишнего времени, когда один лишний ход может сгубить все дело, когда весь класс следит за тобой с нескрываемой заинтересованностью... Чувствую, что щеки возбужденно горят, а в груди часто и сильно молотит сердце. Думаю секунду, другую, а может быть, целую минуту или даже больше. С лихорадочным напряжением ищу, за что же зацепиться, чтобы найти путь к верному решению. И вдруг все прояснилось, все стало на свое место, задача раскрылась до самого конца: вот тот ход, вот то сопоставление, что я мучительно, хотя и недолго искал. Получается, что всего было шестнадцать тракторов. И на самом деле задача ерундовая. Собственно, для её решения и мел не нужен. И стоило так волноваться из-за нее!
Но главные огорчения были впереди. Иван Иванович, часто моргая глазами, снял почему-то очки, по привычке протер их и, словно издеваясь надо мной, попавшим в глупейшее, позорнейшее положение, начал хвалить меня, выматывая мою душу:
— Вот, вы все прекрасно видите, результат налицо. Синицын всегда выполняет домашние задания. Он трудолюбив, честен, настойчив и постоянно получает по математике заслуженные пятерки. Как вы изволите знать, я вас не очень балую высшим баллом, но Синицыну с удовольствием ставлю пять. Да, пять. С удовольствием. С превеликим удовольствием.
Баринов знаками пожал мне руку и послал воздушный поцелуй. Девушки на последней парте, в самом углу, о чем-то оживленно спорили, сильно жестикулируя руками. Смуглое лицо Гусакова помрачнело, стало угрюмее, тонкие губы сжались еще плотнее. Сегодня хвалить-то нужно было не меня, а его... Иван Иванович сказал еще несколько торжественных фраз о необходимости прилежания и начал задавать на дом. Как только раздался звонок, я бросился в коридор, не дождавшись разрешения.
В конце перемены меня разыскал Баринов и безоговорочным тоном приказал:
— Синица, иди в класс и забери тетрадь у Гусака. Ты на радостях забыл её на столе.
Тревожно екнуло мое сердце. Не закончилась эта паршивая история. Зачем Гусакову чужая тетрадь? Я увидел его около полуоткрытой двери учительской. Из нее вышел Иван Иванович, и к нему обратился Гусаков, лицо которого выражало нетерпеливое ожидание какой-то очень нужной ему внушительной победы:
— Иван Иванович, сегодня в нашем классе вы были подло обмануты.
— Позвольте, сударь, но я не понимаю, в чем дело.
— Сегодня Синицын нагло обманул вас, он не решал дома задачи и дал вам чужую тетрадь вместо своей. Вот она, эта тетрадь. Она принадлежит Карасеву из первого «А». Вы поставили Синицыну незаслуженную пятерку.
— Постойте, милостивый, глубокоуважаемый сударь. Я всегда ставлю только заслуженные оценки, — он сердито застучал об пол своей черной тросточкой, серая шляпа выпала из его рук, но он не поднял ее. — А вы, смею вам заметить, фискал. Да, извините меня, фискал. В гимназии мы таких били пряжками. Да, пряжками. И по справедливости. И больше с вами, простите меня, не хочу разговаривать.
— Вы не имеете права оскорблять меня. Вы не в царской гимназии.
Из учительской выглянул кто-то из преподавателей, затем оттуда, как всегда, с высоко поднятой головой, стремительно вышел Михаил Петрович.
— Уходите, фискал! — закричал Иван Иванович, его большой черный портфель вслед за шляпой упал на пол, он схватился руками за сердце и прислонился к стене.
Михаил Петрович обнял стоявшего с закрытыми глазами Ивана Ивановича, теперь уже, казалось, безучастного к тому, что вывело его из душевного равновесия, и осторожно повел в учительскую.
Жизнь почему-то несправедлива ко мне. В самом деле, другие списывают без всякого зазрения совести чуть ли не ежедневно, и с них как с гуся вода. А я всего лишь один раз не выполнил домашнее задание и влип в позорную историю. Грустный и подавленный, я замкнулся в себе. Тише и угрюмее стало в общежитии, словно лежал в нем покойник перед похоронами. Мои угрызения совести усилились, когда я узнал, что Ивана Ивановича положили в больницу. Мне стало понятно, что надо рассказать ему, как я загнал себя в западню, и попросить у него прощения, но сходить в больницу я так и не решился.
Об аресте отца я не рассказал ребятам, стыдно было говорить: как докажешь, что он не вор, не расхититель и не убийца, могут подумать, что так просто не арестовывают, что дыма, мол, без огня не бывает.

 

 

ГЛАВА 11. В ВОСКРЕСЕНЬЕ

Меня все сильнее беспокоил кашель, и я пошел к врачу, оказавшемуся, если судить по внешности, девчонкой-подростком, надевшей на себя белый халат, чтобы пофорсить. Она постучала своими белыми тонкими пальчиками по моей голой груди, бесцеремонно повертела меня, точно я был бесчувственным бревном, послушала через свою длинную черную трубочку, спросила, какой у меня кашель, сухой или мокрый, как я питаюсь, и, услышав «ничего», строго заметила:
— Ничего — это пустое место. — Затем наставительно изрекла, что у меня ничего серьезного нет, но мне нужно лучше питаться, больше есть масла, молока, мяса. Чудачка она! Мяса я не пробовал с зимних каникул, а молока — с прошлой осени. Самоуверенная молоденькая врачиха не подозревает, что живу я только на стипендию.
В воскресенье после обеда я сходил в конурку моментального ремонта обуви, где мне починили ботинок. Идти в общежитие не хотелось. Подойдя к нему, я сел на толстое темно-серое бревно, неизвестно кем оставленное перед нашими окнами. Весеннее солнце исправно припекало, растворяя на северных склонах речных релок последние плешины снега, похожего на крупную грязную соль. Волга необычно рано очистилась ото льда. Хотя передо мной лежала еще мокрая и темная земля, покрытая мертвенно-серой прошлогодней травой и давно поблекшей безжизненной картофельной ботвой, но на пригорках почва уже подсыхала, все просыпалось от зимней спячки. Пройдет день-другой, и молодая зеленая травка покроет роскошным весенним одеялом весь пойменный луг.
Весеннюю тишину нарушил донесшийся из-за нашего дома сильный женский голос, запевший «Степь, да степь кругом, путь далек лежит. В той степи глухой умирал ямщик...» Моя грусть, моя тревога слились с печальным настроением песни. Мне представлялась бескрайняя степь, покрытая ослепительно белым волнистым снегом. Мороз сковал все живое, вдали от семьи, от родного дома умирает хороший и мужественный человек, Жалко его, как будто он был моим закадычным другом. Стало жаль и себя, словно я сам переживаю предсмертные муки, а еще больше жаль отца. Не отпускала, все точила и точила меня тревожная мысль о доме, об отце, даже не точила, а била, словно в моем мозгу сидел дятел и выстукивал: плохо, плохо, плохо...
Мне захотелось зажмурить глаза, забыть обо всем на свете: о пятерках и единицах, о болезнях и несправедливости, о копейках и рваных ботинках, о войнах и фашистах — и ни о чем не думать. Хорошо бы сейчас лечь на густую мягкую травку, положить под голову свои ладони, бездумно вдыхать терпкий весенний запах и слушать, как радостно щебечут маленькие безобидные птички, беззаботно журчит ручеек, глухо шумит чем-то недовольный лес. Зачем человек живет? Зачем люди обижают друг друга? Почему они завидуют, сплетничают, дерутся? Почему им не жить всегда в мире и согласии? Как бы сделать так, чтобы всем, обязательно всем, жилось хорошо и интересно, чтобы все прилежно работали, не пьянствовали и не дрались, бескорыстно помогали друг другу и были бы щедрыми, как урожайная осень. Распутать все насущные проблемы человечества мне помешал Виктор, вышедший из нашей обители без кепки, в накинутой на плечи зеленоватой шинели, которая ему досталась от отца (он работал лесником).
— О чем рассуждаешь, мудрый философ? — насмешливо спросил он. — Думаешь о том, что если бы ты управлял всем миром, то на земле был бы солнечный рай?
— Чего тебе надо? — неприветливо буркнул я. — Заокал.
— Горький тоже окал и, говорят, неплохой человек был. Михаил Петрович здорово окает, а рассказывает на уроке — заслушаешься. Ты на кого сердишься? А сам сник, точно дом у тебя сгорел. Все переживаешь? Нытьем делу не поможешь.
Мне не хотелось говорить о своих душевных терзаниях. С Волги подул необычный для весны мозглый холодный ветер, вдали, у самого горизонта, разрасталась темная курчавая туча. Виктор, подставив ветру спину, левой рукой прижимал свои русые волосы, правой поддерживал в стоячем состоянии воротник шинели.
— Пойдем домой, — предложил он. — Сейчас легко можно простудиться. Сочинение еще не написал?
В общежитии было поразительно тихо, радио не говорило, ребята сидели за столом и за тумбочками и выполняли письменные задания. Гусакова не было, он, наверное, ушел в библиотеку, в читальный зал, с ним ребята перестали разговаривать. Я сел на свою скрипучую кровать, достал ручку, тетрадку и стал раздумывать, о чем же писать сочинение.
Выбор-то как будто большой, на всякие вкусы. Надо изобразить интересный случай из своей жизни, желательно взять его из только что прошедших каникул. Но у меня они прошли совсем неинтересно: лежал в постели, как Обломов, мечтал о подвиге, ждал писем из дома. И все. Правда, пришлось класть зубы на полку. Но какую идею вытянешь из моей голодовки? Велика важность: не заскулил. И никто бы из наших ребят не запищал. Вот когда я ехал в педучилище, то думал, что там встречу белоручек, которых буду обливать благородным презреньем и приучать к труду. Стал учиться и увидел, что никчемных неженок нет среди моих товарищей по общежитию. Многие из них белый хлеб считали лакомством, бегали в чиненых брючишках, в страдную летнюю пору вставали вместе с непоседливым солнышком, надев домотканые рубахи и брюки, в ступнях или опорках шли по холодной росистой траве искать лошадей, пасти коров и овец, косить, жать, возить снопы, убирать сено, делать то, что делали все крестьянские дети. И какая невидаль: несчастный Синицын голодал несколько дней. Может быть, это будет лет через двадцать удивительным. Не увидишь очередей, все будут есть вкусный ржаной или даже ситный без всяких примесей. И у меня наступит не жизнь, а мечта: захотел вкусных баранок — купил, задумал сходить в кино — пошел, понадобились новые ботинки или рубашка — покупай, деньги есть...
О чем же писать? А если о том, как больше года назад, ранним темным утром, я один-одинешенек отправился в школу и так испугался, что душа в пятки ушла. Накануне волки растерзали Узная на окраине деревни, остались от него только кости да ошейник, разорванный надвое. Я уходил все дальше от деревни в необъятную ночную бездну, и меня все больше беспокоило, если честно признать, страшило предчувствие встречи с каким-то опасным испытанием. Очень темно, так темно, что дорогу можно отыскать только ногами. Чем ближе к лесу, тем все отчетливее мне казалось, что кто-то идет следом за мной с недобрыми намерениями. Я остановился, обернулся, до боли в глазах вглядывался в немую зловещую темноту, но ничего не увидел. Снова пошел. И снова острое, леденящее мозг ощущение какой-то надвигающейся беды начинало сковывать меня. Черт знает что! Никогда так не бывало! А ведь не раз ходил ночью по этой дороге.
Вот здесь я и Гришка напугали девок из нашей деревни. Они, по-праздничному наряженные, шли на вечеринку в Змеево. Дело было зимой, темнело рано. Пока девки собирались вместе, мы, опередив их, быстро домахали до леса, вывернули свои шубы — мехом наружу, надели их на себя и стали поджидать гулен. Они беспечно шли по хорошо накатанной дороге, распевая протяжные песни. Веселый круглый месяц светил вовсю и, казалось, ободряюще подмигивал нам. Когда девки подошли к лесу, мы на четвереньках вышли из него и с глухим сердитым урчанием двинулись им навстречу. Что тут было! Никак не думали, что взрослые могут так испугаться. Девки дико завизжали, заорали не своим голосом: «Мама! Караул!» — и с истошным криком стремглав бросились бежать назад. Громче всех голосила Маня, сестра Гришки, она, начав отставать, кричала: «Да обождите-е-е, обождите!» На такое, признаться, мы не рассчитывали...
Не так давно я пугал здесь девчат, а теперь самого меня кто-то все больше страшит. Встретиться со стаей волков зимой опасно. Но, кроме волков, я еще кого-то боюсь. Кого же именно? Неведомую нечистую силу? Я люблю лес, с удовольствием хожу по нему днем, но ночью он фантастически изменяется. Покрытые пышной снежной бахромой ели кажутся живыми существами, скрывающими злых духов. Саженные пни с высокими белоснежными шапками похожи на сказочных колдунов. Разумеется, я не верю в чертей, ведьм и леших, хотя об их удивительно коварных проделках слышал немало рассказов от деревенских женщин, собиравшихся у нас прясть лен в долгие зимние вечера.
И все же я прислушиваюсь к каждому шороху, до рези в глазах напрягаю зрение, стремясь вовремя обнаружить таинственного врага. За каждым новым поворотом извилистой дороги открываются странные картины, вселяющие безотчетный страх своей необычной диковинно-пышной ночной красотой. И в такое жуткое время, в таком мрачно-торжественном зимнем лесу мне на миг могло показаться, что в нем и правда бытуют неестественные существа. Стой! Что это такое? Какой-то огромный дядя, одетый в белый полушубок, зло оскалив длинные зубы, медленно шевелит правым рукавом. Я застыл в нерешительности, не зная, что делать. Идти назад? Но он в два счета догонит меня. А недоброе чудовище стало медленно приближаться ко мне... И зачем я пошел один!.. Недалеко отсюда тот самый перекресток дорог, где, по рассказам старших, в былые времена часто чудилось, где двухголовый змей с двумя красными гребнями неистово преследовал моего прадедушку, он спасся только тем, что бросил ему свой новый армяк, который змей моментально разорвал на мелкие кусочки. Чудовище как будто остановилось, даже назад отодвинулось. Но сколько же можно стоять? Что будет, то и будет. Пойду. Прежде смерти не умрешь. Ну и дурачина же я! Чего испугался! Стыдно людям будет признаться. И правду говорят: пуганая ворона и куста боится. Так сильно напугавший меня великан оказался обыкновенной молодой елью.
Вот встретишь волков — не будешь стоять да раздумывать, сразу все бабушкины сказки вылетят из головы. Я напряженно всматриваюсь в ночную даль, когда дорога становится более или менее прямой. Время от времени оглядываюсь назад: начинает казаться, что голодные волки бегут по моему следу. Несколько раз будто бы даже видел мерцание волчьих глаз, тогда я намечал себе дерево, куда можно было бы забраться в случае беды. Но волчьего воя не было слышно, мерцание исчезало. Я все ближе подхожу к самому мрачному, самому жуткому месту. Летом там, в сырой низине, держится большая лужа, неприятно пахнет гнилой сыростью и прелыми травами, миллионы голодных комаров нещадно преследуют людей. Богатырские ели с обеих сторон стискивают узкую петляющую дорогу своими густыми зелеными ветвями, низко наклоненными к земле. Даже в погожий полдень не пробьется долу солнечный луч. И совсем уж непосильно это для слабого отраженного света луны.
Я не любил, а по правде сказать, больше всего боялся этой низины: именно тут восемь лет назад был кем-то задушен и привязан к елке председатель сельсовета. Днем это место, если шел один, я проходил настороженный, готовый к чему-то нехорошему, обычно с песней «Шагай вперед, комсомольское племя...» Она помогала мне преодолевать страх.
Сегодня, ранним темным утром, я не решился здесь запеть. Тишина, жуткая тишина. Такая тишина, что слышно частое-частое биение моего сердца. Только сухой снег некстати громко скрипит под моими подшитыми валенками, и этот предательский скрип заполняет весь лес. Да порой деревья недовольно трещат от мороза. Руки в варежках мерзнут, пальцы беспрерывно сжимаю и разжимаю, но это мало помогает. Начинает больно щипать кончик носа и щеки. Надо растирать их, иначе отморозишь. Холоднее стало, что ли... Лес стоит сплошной стеной, неясный смутно-белый снег неуловимо переходит в мрачно-темный. Глаза болят от напряжения, под мышками проступил пот, в груди покалывает ноющий холодок. Вот там, за поворотом, дорога будет прямей, лес немного раздвинется, и выглянувшая наконец из облаков луна пробьется своим беспомощным светом на эту угрюмую землю. И все же спешить не хочу, я не покажу невидимому врагу, что его боюсь, нет, пойду нарочито медленно. Вдруг ужасный, неестественно-громкий крик пронзительно прорезает лесную темноту:
— Помогите! Убивают! Убивают! Помогите! — Мороз прошел по моей коже, я словно бы оцепенел и не мог сделать ни одного шага. А спереди, приближаясь ко мне, неслись душераздирающие крики. Кто-то громко застонал и жалобно запричитал.
Сумев пересилить страх, я медленно пошел вперед, обреченно ожидая, что вот-вот со мной случится что-то ужасное. Лес продолжал странно кружиться вокруг меня. Вдруг странный стон и причитания стихли. Подошел к чертову перекрестку, откуда кричали, — и никого, решительно никого там не увидел. Может быть, бандиты где-нибудь за деревьями затаились?
Только через две недели я узнал, что напугала меня сумасшедшая тетя Поля из Горшкова. Она убежала из дома, и ее, настигнув в глухом лесу, увели в деревню родственники. Я не раз вспоминал то памятное утро и, оценивая свое поведение, пришел к нелестному для себя выводу: трусоват я, панически испугался сущей ерунды, и это тогда, когда на фронте, на Карельском перешейке, молодые ребята, не зная страха, отважно шли навстречу зловещему огню и металлу. А я лишь в бесплодных мечтах выгляжу героем... Мои раздумья прервал ломающийся тенорок Баринова, перескакивающий на высокие визгливые ноты:
— Друзья! Я не могу сидеть в пустынном безмолвии. Это несусветная дикость. Я пишу такое ажиотажное сочинение, которое будет вскоре известно всему несчастному миру. И все же я сомневаюсь, выйдет ли из меня толк, если я изберу путь писателя.
— Толк из тебя выйдет, а бестолочь наверняка останется, — пробубнил Примак.
— Прошу не перебивать меня затасканными остротами. Я познакомлю вас сейчас с божественным произведением. Итак, начинаю читать свою талантливую нравоучительную повесть на тему «Как я стал совершенно глупым и кристально честным».
— Глупым — поверю, а в твоей честности даже осел станет сомневаться...
— Болван, ты не понимаешь, что такое ум и что такое честность. Ты несчастный человек, если думаешь, что умницы и честные живут лучше подлецов и дураков. Сколько гениальных людей умирало в нужде, а сколько тупиц безмятежно блаженствовало! Не отвлекайте меня! Слушайте, мое бессмертное сочинение: «Сердце сладостно, ярким пламенем затрепетало, когда я выехал из...»
— Перестань, балаболка несчастная! Сам дурака валяешь, и нам не даешь заниматься.
— Только тебе, Витюньчик, прощу эти крайне дерзкие слова и оставлю их без последствий. Я торжественно замолкаю.
— Давно бы так. Пора научиться говорить нормальным языком. Без кривлянья. А то похож на шута горохового.
Тут у Баринова изменилось настроение. Его конопатое лицо стало хмуро-серьезным.
— Дорогие друзья! — обратился он к нам. — До каких пор мы будем терпеть несносное самоуправство Карасева? — И, повернувшись к снисходительно улыбающемуся Виктору, он нарочито грозно приказал ему:
— Ответь, по какому праву ты нахально властвуешь?
— Мели, Емеля...
Баринов, сжав свои маленькие кулаки, вдохновенно, как на большом митинге, заговорил:
— Господа мушкетеры! У презренного Карася получается, что он один выражает мнение всей нашей комнаты. Я не могу мириться с этим. Мы сейчас законно решим, говорить мне или замолчать. Решим голосованием. Так вот, друзья, я хочу оторвать вас от ужасно скучных сочинений и рассказать, какими вы будете через двадцать лет.
— Надоел ты со своей болтовней, как горькая редька.
— А много тебе времени надо?
— Торжественно объявляю: пять минут. Итак, кто за то, чтобы дать мне слово на целых и неприкосновенных пять минут, прошу поднять руки. Не стесняйтесь, веселее поднимайте. Все «за», кроме Карасева и Синицына. Их можно не принимать во внимание. Они просто презренные трусы, боятся узнать свое ужасное будущее.
— Ох, и пустомеля же ты.
— Заохал? Говорить-то нечего? Сейчас я расскажу всю правду и неправду, что с вами доподлинно будет и чего никогда не будет. С кого начинать?
— Как с кого? Конечно, с себя!
— Я, как вам известно, человек мужественный. Начну с себя, если на то воля народа. Кем, вы думаете, будет Баринов через двадцать лет?
— Клоуном в цирке.
— Умная у тебя, Витя, голова, да дураку досталась.
— Артистом в погорелом театре.
— Тоже глуп, как пробка.
— Захудалым учителем в задрипанной школе.
— Ни на грош фантазии, ни капельки романтики.
— Продавцом пива.
— Меня тошнит. Знайте, безмозглые пижоны: я буду капитаном дальнего плавания на торговом корабле-великане.
— Скажи, пожалуйста, — любезно начал Виктор, — а в помощники себе на пароходе ты выберешь тоже лентяя?
— Я о тебе был лучшего мнения. Скажи, недогадливая твоя голова, если мой помощник будет лодырем, то кто же поведет корабль? Лентяев на корабле я не потерплю, вполне достаточно будет одного. Представьте, каким мировым красавцем стану я: мои волосы почернеют под тропическим солнцем, веснушки, как по команде, исчезнут. Я буду красивым и стройным, как Гусаков. Одет буду в великолепную морскую форму. Отличный черный костюм, брюки клеш, подметаешь пыль, когда идешь, ботинки шик-блеск, фуражка — посмотришь — и глаза от зависти лопнут. Я буду бороздить моря и океаны, увижу все страны мира, самые красивые города на свете. Однажды приеду в родной Кашин и страшно удивлюсь: какой он маленький и грязный. Скучая от безделья, пойду по тихим улицам, а за мной девчонки гурьбой...
— А обернешься — ни одной.
— Прошу не мешать. Подхожу к газетному киоску, покупаю газету, и, представьте себе, на меня смотрит как будто знакомый человек. Уж не Виктор ли? Но почему шея у него не такая уж длинная и руки как будто покороче? Э-э, да он приподнял плечи, потолстел... Он самый и, черт возьми, он — депутат Верховного Совета, директор средней школы, так гласила надпись под портретом. Недолго думая, я махнул к нему в село.
— А почему он именно в селе будет работать?
— Не знаешь? А кому он нужен в городе? Приезжаю к нему — и кого я вижу? Степенного, подтянутого и еще стройного мужчину, в темных волосах седина. Серые глаза не такие, как сейчас, скучные и строгие, и скулы добрее. Говорит он по-прежнему медленно и вразумительно. На нем хороший, отлично выглаженный костюм. Жители села с ним почтительно раскланиваются, снимая шапки. Никак не пойму, как из такой зануды, — Баринов презрительно показал на Виктора, — получился стоящий человек и хороший учитель. Школа у него в большом саду, чистая, светлая, просторная. Знакомит он меня со своей женой. И кого же, вы думаете, я встречаю? Галю Гаврилову!
— Рано же ты стал засорять мозги всякой ерундой!
— Почему обязательно Галя? А как же Гусаков?
— Откуда я знаю, почему. Поставьте себя на мое место. Как вы, олухи небесные, будете отвечать на такие глупые вопросы. — Баринов почесал голову, подумал немного и задумчиво продолжил: — Как Галя стала женой Виктора, понять невозможно. Парень он что надо. А вот внешность у него не того. Вы сами прекрасно знаете: все девчонки ужасные дуры. Что их больше всего привлекает в парне? Яркие перья, потому они и бросаются на красивых и сильных. По скудости своего ума они не понимают, что у нашего брата, вот, например, у меня, может быть, и не фасонистая внешность, зато ужасно красивая душа, а в характере силы больше, чем в гусеничном тракторе. И Галя втюрилась не в Виктора, как должно бы быть, а в Гусака и вышла за него замуж. А потом раскусила, что это за гусь, и ушла от него. Ей некуда было деваться, ну наш Карась и стал рыбой на безрыбье. А так бы она за него ни в жизнь не пошла. И вообще, если говорить чистую правду, никогда она не пойдет ни за Витю, ни за Гусака. Галя мне не будет давать проходу. Страсть, как будет за мной ухлестывать. Не верите? Бьюсь с любым об заклад. Могу заложить всю свою честь и все свое состояние. Красивая форма будет творить чудеса!
— Свежо предание, а верится с трудом!
— Вряд ли найдется такая дура, чтобы гонялась за Ваней.
— Может быть, какая-нибудь уродина. То ли рябая, то ли хромая...
— Вернее всего, немая.
— Смейтесь! Хорошо смеется тот, кто смеется последним! А знаете, как Галя меня чудесно встретила! Аж бросилась мне на шею и расцеловала.
Примак не утерпел и вставил ему шпильку:
— Ваня, так же, как и в пятницу, она тебя расцеловала? — Тут Баринов совершил промах: невольно взялся за щеку, по которой Галя его хлестко ударила. Ребята засмеялись, а Виктор с ироническим сочувствием спросил Баринова:
— Что, все еще больно? — Ваня тяжело вздохнул и спокойно объяснил:
— Галя определенно ко мне неравнодушна. Потому и дернула меня. Собственно, она меня ударила так, для приличия. Если бы никого в классе не было, она с восхищением сказала бы: «Молодец! Мировой парень! Люблю смелых!» А тут случилось при всем классе. Надо же фасон держать. Девчонки страсть не любят тихих и смирных, таких, как Синицын, который их боится сильнее, чем они мышей. Вы же, как я посмотрю, ужасно мелочные. Надоели вы мне. Расскажу сейчас о нашем самовлюбленном Гусаке и баста, буду нем, как рыба. На коленях станете упрашивать что-нибудь рассказать — все равно вам шиш покажу. Так вот наш Гусак станет большим начальником. Вот как незаконно может получиться. Приду к нему в роскошный кабинет, развалюсь в кресле, а он мне небрежно, сквозь зубы, процедит: «Что вам от меня нужно?» «Ничего мне от тебя не нужно. Я только хотел сказать, что ты не Гусак, а большая свинья: старых товарищей не узнаешь». Сначала он возмутится: как это можно с ним так бесцеремонно обращаться, но потом снизойдет до нормального разговора, начнет меня узнавать: «Ах, это Вы, Баранов». «Не Баранов, а Баринов. Мы с тобой вместе в одной школе три года учились. Да в Кимрах, в педучилище, три года сидели на одной парте». «Вспоминаю, вспоминаю. Знаете, столько много работы. Помощников много, а доверить по-настоящему никому нельзя. Все приходится решать самому. Учеба в Кимрах мне плохо запомнилась. Там не было стоящих ребят. Карасев? Депутат? Это он был с длинной шеей, как у жирафа? С длинными, как у зайца, ушами? Не может быть. Или, знаете, выдвигают случайно. Нужно кого-то выдвинуть обязательно из низов. Попался на глаза однажды начальству — и выдвинули. Синицын? Такой маленький, коренастый, тихенький, ходил в огромных ботинках? Это ведь он ловко обманывал преподавателей? И он блестящий математик? Повезло. Никак не думал».
Баринов развел руками и с печальной миной на лице закончил рассказ о Гусакове:
— Хватит об этом черном человеке.
— Почему он стал черным? — перебил его Примак. — Ты рисовал его бурым.
— Эх ты, колокольня недогадливая. То было сто лет назад. Все течет, все изменяется. Гусак в последние дни так здорово почернел, что смотреть на него не хочется. Никуда от этого не денешься. Время мое истекло. Пора закрывать занавес. Прошу в знак глубокой признательности отблагодарить меня бурными, долго не смолкающими аплодисментами.
Баринов с подчеркнуто серьезным видом первый захлопал в ладоши, все его дружно поддержали, но он театрально вытянул вперед руку и устало сказал:
— Мне, друзья, сегодня ужасно грустно. Очень больно разочаровываться в своих лучших товарищах. Я считал Виктора бескорыстным человеком, самым честным. А смотрите, что получается. Он не хотел давать мне слова, боялся, что я нагорожу про него много разной дряни. А теперь, когда я наговорил ему три короба приятной чепухи, он мне аплодирует. Лучшие люди земли на глазах портятся и погибают! У меня все, пишите свои дохлые сочинения, дайте волю своей хилой фантазии! Я навеки замолк!
Шел день за днем, а меня все не покидали тоскливые размышления об отце. Сколько он мечтал учиться, уехать в город — и ничего не вышло. В чем же смысл его жизни? Сколько раз я осуждал отца, гневно возмущался его поведением, а ведь он намного лучше, мудрее, чем я думал о нем. Странно получается: больше живешь, больше узнаешь — и тебе кажется, что твои родители становятся умнее. А ведь в действительности ты сам начинаешь лучше разбираться в жизни.
Я подумал, что людям старшего возраста, родителям, намного проще понять детей, они сами были такими, сами радовались тому новому, неизведанному, с чем впервые сталкивала их жизнь, сами страдали от обид и невзгод, какие выпадают на долю младших. Нам же намного труднее, больше того, подчас невозможно верно осознать, оценить жизнь своих родителей: мы не были взрослыми, не знаем, как они себя чувствуют, как думают, что особенно сильно их тревожит, радует, что им кажется самым главным в жизни. Так мог ли я быть беспристрастным, до конца справедливым судьей своему отцу? Видно, есть некая правда в словах: «вырастешь — поймешь», «подрастешь — узнаешь» и, может быть, даже в заключении: «не твоего ума дело». Как я смертельно обиделся на отца, когда он побил меня, и это навсегда запомнил. А сколько хорошего он сделал мне — об этом я никогда и не думал, получается, что это, мол, само собой должно перепадать нам от родителей. Почему же я наказание помню, а доброе не замечаю? Не только взрослых, самого себя порой не поймешь. Сегодня думаешь так, удивляешься своей мудрости, а завтра веруешь в другую истину, послезавтра захватывает третья правда. Почему я такой непостоянный? Как хорошо тем, у кого есть цельность, ясность, устойчивость, кто не шарахается из стороны в сторону, кто до конца последователен во всех своих поступках. Когда же, наконец, все это придет ко мне? Чем больше взрослеешь, тем больше узнаешь, чем больше начинаешь понимать, тем сложнее, удивительно многозначнее встает перед тобой мир...
О своем горе я ничего так и не сказал ребятам, не было сил пока об этом говорить. Нужно было, чтобы внутри что-то перегорело, чтобы сердце перестало так болезненно сжиматься. Чтобы не скиснуть, меньше растравлять себя мрачными мыслями, я решил как можно меньше быть одному. Иначе сдохнешь от переживаний.
После обеда пошел на музыкальные занятия. Обычно мы стояли правильной лесенкой: первый — невозмутимый скептик Примак, получивший за свой рост прозвище «Колокольня», второй — Карасев и третий, самый маленький — я. Крепко прижав подбородками скрипки, мы старательно пиликали надоедливые гаммы. Учила нас Евдокия Сергеевна, маленькая, сухонькая старушка с потерявшими живость бесцветными глазами. Она не могла слышать фальшивые звуки, от них ей становилось дурно: она плотно затыкала уши и громко, с показной строгостью кричала:
— Кто? Кто соврал? Пусть идет ко мне. Я его за уши оттаскаю. — Затем, со скупой доброй улыбкой спрашивала: — Что? Испугались, что я за уши буду драть? То-то. — Потом успокаивала: — Вы не бойтесь. Я не больно буду таскать. Только чуть-чуть попугаю.
Когда сегодня мы заняли свои места, Евдокия Сергеевна посмотрела на нас и с удовлетворением отметила:
— Какая хорошая лесенка! Сей-ча-ас, — начала она протяжно вытягивать из себя привычные фразы, — я сажусь за рояль, буду играть гамму. Вы будете играть вместе со мной. Выучили? Смотрите. — И она резко ударила по клавишам. Следом за нею запищали, задребезжали, заныли, заскрипели, запели наши непослушные скрипки.
Лицо у Виктора было такое сосредоточенное, что могло показаться: от того, правильно ли он возьмет ноту, зависела вся его дальнейшая судьба. «Вот чудак, — с удивлением подумал я. — Зачем себя по пустякам истязает?». Самому же мне опять не повезло: не смог сосредоточить внимание на нотах и невольно взбаламутил нестерпимо серьезную обстановку на уроке тем, что вместо могучего мужественного «до» взял пискливое «си». Рояль сразу замолк. Евдокия Сергеевна зажала уши.
— Ой, убили! Без ножа зарезали! Кто так безбожно врет? — сердито нахмурившись, строго спросила она.
— Я, — с тупым спокойствием признался я.
— Ты? Вот я тебя сейчас оттаскаю за уши. — Евдокия Сергеевна с угрожающим видом, вытянув правую руку вперед, подошла ко мне. — Испугался? Почему не выучил урок? Почему не знаешь, где взять «до», а где «си»? Это же чудовищно. Ах, ты негодник. Сейчас уши у тебя будут красными. Милый мой, а чего ты такой бледный? Может быть, не выспался? Ах, ты, мой бедняга. Тебе надо отдохнуть. Нет, ты определенно нездоров. Я тебя отпускаю с занятий. Я ничего не хочу слушать. Не пререкаться. Сначала походи на свежем воздухе, а потом в постель. Ах, какой он бледный!
Так неожиданно для меня закончился этот урок. Виктор пришел с занятий недовольный и сразу же стал выговаривать мне:
— И надо тебе было созорничать. Небось не маленький. Выбил из колеи старушку. Весь урок жалела тебя.
На другой день после урока биологии Галя встревоженным голосом объявила, что сейчас состоится внеочередное комсомольское собрание нашего класса, к нам придут секретарь партбюро и кто-то из комитета комсомола. И, слегка покраснев, добавила:
— Меня и Алешу прорабатывать будут. — В её широко открытых карих глазах была заметна грустная озабоченность.
Это известие я встретил со странным безразличием, словно бы прорабатывать должны были не меня, а кого-то другого. Меня лишь удивило появление Виктора в нашем классе. Он негромко поздоровался, долго не находил места своим длинным рукам: сначала их сложил на животе, затем убрал за спину, потом опустил по швам. К Виктору подошла Галя, они о чем-то тихо договорились.
— Девочки, — начала Галя, но её перебил Баринов:
— Тут есть и мальчики.
— Товарищи... — смущаясь и краснея, поправилась она. — Михаил Петрович придет несколько позже. Он просил начинать собрание без него. Я предлагаю выбрать председателем собрания Карасева, члена комитета ВЛКСМ. Как вы на это смотрите?
— Согласны.

 

 

ГЛАВА 12. СОБРАНИЕ

Виктор сформулировал повестку дня не совсем определенно — «О текущих делах». Внутреннее напряжение отражалось во взгляде его серых глаз, в нервном постукивании длинных пальцев о стол. В мою сторону он почему-то не смотрел. Выступив первым, Виктор начал говорить, не повышая голоса, но отрывисто, резко. Он напомнил о том, что мы готовимся к ответственной работе учителя, что нам самим надо быть хорошо воспитанными. Затем он ближе подобрался к моему проступку, сказав: «Чтобы достойно работать учителем, надо быть честными даже в мелочах». А далее стал критиковать ... самого себя.
Я все понимал, что говорил Виктор, соглашался с ним, но его слова не доходили до моего сердца, а потому не трогали, не задевали меня. Эта безучастность нарушалась лишь ожиданием резких слов в мой адрес. Но они почему-то не были сказаны, что меня удивило.
Учащиеся сидели озабоченные; они тихо-тихо перешептывались друг с другом и, словно вздрогнув, выше подняли головы, когда Виктор спросил:
— Кто хочет выступить?
Поднялся Гусаков, вышел к учительскому столу, повернулся к нам. Недобро смотрели его черные глаза, не видевшие, казалось, никого перед собой.
— Товарищи! — Голос его зазвучал с едва скрываемой злостью. — Я скоро уеду в летное училище. Но перед разлукой я не могу не вскрыть серьезные недостатки в нашей комсомольской работе. Во-первых, я хочу специально заострить наше внимание на таком позорном факте, как списывание. Списывают почти все. А разве это честно? Может ли так поступать будущий педагог? А почему комсомольская организация стоит от этого в стороне? Почему товарищ Гаврилова как комсорг даже не пытается изменить обстановку в классе? Да и сама не может служить хорошим примером для других.
Да, что ни говори, а Гусаков может ставить интересы дела выше всего. Даже Галю не пощадил... Голос Бориса поднимался все выше и выше, слова сплетались в гладкие, словно хорошо заученные фразы, следующие одна за другой без запинки, как будто строчила хорошо налаженная швейная машинка:
— Я хотел бы особо остановиться на Синицыне. Он получил премию за хорошую учебу. Его портрет висит на доске почета. Но достойно ли он ведет себя? Устные уроки он учит на самих уроках и на переменах, а свободное время отдает книгам и шахматам. Лишь когда он ожидает, что его могут спросить, он начинает учить нормально. А честно ли это? — Началось то, чего я ожидал. Голос... Каким стал его голос! Открытая злоба и даже ненависть бурлили в нем. — Или подумаем над таким вопросом: у кого больше всего списывают? У Синицына! Меня кое-кто осуждает за то, что я не даю списывать. Я лично целиком и полностью убежден, что я совершенно прав. А Синицын злостно способствует тому, что учащиеся не учатся решать задачи сами. Возмутительный случай произошел в прошлую пятницу. Синицын взял чужую тетрадь и выдал за свою. Это уже подлость в квадрате. Если сегодня он обманывает учителя, то завтра обманет кого угодно. Я вполне убежденно заявляю: таким, как Синицын, не место ни в комсомоле, ни в педучилище! Чему он может научить советских детей? Обману? Трусости? Если начнется война, то я не хотел бы воевать вместе с ним. На такого положиться нельзя. — Гусаков сел, красные пятна выступили на его красивом волевом лице. Он повернулся к окну и стал что-то рассматривать на улице.
Комсомольцы растерянно поглядывали друг на друга, пожимая плечами. Я предугадывал, что Гусаков будет плохо говорить обо мне, но такого выступления не ожидал.
— Кому предоставить слово? — спросил притихших комсомольцев Виктор. Никто не откликнулся. — Синицын, тебе надо выступить.
— Не буду. — В этот момент я не мог говорить. Дикие выводы ошеломили меня. А как, собственно, я могу их опровергнуть?
— Кто хочет выступить? — повторил вопрос Виктор. И опять молчание. — Тогда придется групповому комсоргу.
Галя встала и растерянно сказала:
— Я не знаю... Я не подготовилась. И потом Борис так выступил...
— Не согласна — скажи об этом.
— Послушаешь его — как будто все правильно. Но зачем же о нас так... злобно говорить? Ты, — повернулась Галя к Гусакову, всех нас старше, опытней в жизни. И неужели ты убежден в том, что Синицыну не место в комсомоле и в педучилище? Не такой уж он плохой, как ты расписал. У него есть и такое хорошее, чего у тебя нет, к сожалению. — Галя смутилась, словно призналась в какой-то сокровенной тайне. — Правда, на уроках он читает романы, не всегда за собой следит, брюки у него никогда почти не бывают хорошо поглажены. Но за это врагом не называют.
— Я так не говорил.
— Не перебивай. Я сама в пятницу поступила нехорошо. Обещаю больше так не делать. Списывать не буду больше ни при каких обстоятельствах, — голос Гали стал глуше. — А ты, Боря, помнишь, — продолжила она, нервно вертя тоненькими пальцами маленькую пуговицу на своей белой кофте, как в начале учебного года Арсенкина попросила тебя объяснить, как сделать трудную задачу. Ты что ответил? «Надо самой шариками работать». Это, по-твоему, так комсомольцы должны поступать? Если же говорить об Алеше, то он поступил неправильно, обманул Ивана Ивановича. Но мы сами виноваты. Пристали к нему: «Выручи, ищи выход». Давать списывать, наверное, не нужно. Пользы от этого мало.
— Давно бы так надо подумать.
— Тебе тоже кое о чем надо подумать, — Галя села и уткнулась в парту.
— Я хочу сказать, ломающимся тенорком произнес Баринов. Его белесые брови поднялись, глаза расширились, губы сжались. Учащиеся повеселели, то у одного, то у другого на мгновение появлялись и гасли улыбки. — Тут говорили об обманщиках, с напряжением улыбаясь, начал Баринов. — Меня не называли, но всем понятно, что я самый злостный списывальщик. Меня уже обсуждали за это.
— И ты давал слово не списывать.
— Давал.
— Ты своему слову хозяин?
— А как же, хозяин.
— Не хозяин, а болтун. Надоело твое паясничание.
— Тебе лучше меня бы не задевать. Ты и так сегодня от меня по старой дружбе получишь. Я своему слову хозяин, поэтому чего хочу, то с ним и делаю. На собрании его дал, а потом подумал и взял его обратно. Хозяин законно может это делать. На прошлом собрании говорили, что я отъявленный лодырь, что девчонки переписывают решение задач в мою тетрадь. Это было давно. А теперь... Не жизнь, а каторга. Просил переписать и Тосю, и Валю, и Веру. А они, несознательные, не хотят помочь товарищу. Нет у них, понимаете, чувства локтя.
— Ах, бедный Ваня, и как ты только живешь среди таких бесчувственных людей, — с легким ехидством бросил реплику Виктор.
От природы наблюдательный, Баринов заметил, что сегодня его обычное балагурство не получает желаемого отзвука, и резко переменил тон выступления: — Теперь я хочу кое-что серьезно сказать. Гусаков главный удар направил против Синицына. А почему не против меня? Если прав Гусаков, то Синицына надо отправить на Соловки, а меня расстрелять. Тебя-то, Борис, я знаю как облупленного. Ты в школе был неплохим парнем. И законно верховодил. На собраниях в президиум тебя выбирали. Учился ты мирово. Тебя нам ставили в пример. Но почему ты здесь стал портиться?
— По-моему, здесь обсуждают не меня.
— А кого? — Гусаков ничего не ответил, и Баринов продолжил: — По-моему, здесь, если верить повестке дня, никого специально не обсуждают и одновременно всех обсуждают. Гусаков же хочет быть исключением. Почему? А сам ты не списывал? Списывал.
— Это было один раз. В начале учебного года.
— Но неужели у тебя совсем вылетело из головы, как месяц назад ты не сумел решить задачу с тремя поездами, хотя из кожи вон лез. Я тогда списал у Синицына. А ты зачем брал мою тетрадь? Молчишь? Прижми свой хвост. Ты ведь давно не любишь Синицына. Помнишь, как ты хулил его, когда мы ходили смотреть «Ошибку инженера Кочина»? Почему ты плохо относишься к нему? Да потому, что он лучше тебя учится. Ты всегда хочешь быть первым. А силенок, не скажу, что кот наплакал, а не хватает.
Гусаков потемнел от гнева и, не поднимаясь из-за парты, бросил:
— Таким речам надо дать принципиальную оценку. Если ты, Карасев, этого не сделаешь, то её дадут в другом месте, — последние слова он многозначительно подчеркнул.
— Ты можешь критиковать, а тебя нельзя? Ты требуешь давать выступлениям оценку. Вот тебе и дали ее, — ответил Виктор.
— Я этого так не оставлю!
— Это как твоей душе угодно. Но все под твою дудочку плясать не обязаны.
— Тогда ответь, почему ты стал вести собрание? Чтобы выручить своего дружка Синицына? Почему не пришел сюда секретарь комитета?
— Секретаря комитета и Михаила Петровича задержал работник горкома комсомола, они разбирают твое заявление. Вести собрание мне предложила Галя, никто против этого не возражал.
— Почему четко не сформулирована повестка дня нашего собрания? Я убежден, что это неправильно.
— Мне так посоветовал Михаил Петрович. А почему ты не возмущался в начале собрания?
— Я не сомневаюсь: с тобой об этом еще поговорят!
— Не запугивай! «Я убежден. Я не сомневаюсь», — передразнил Виктор Гусакова и спросил: — Кто желает выступить?
— И здесь несколько неожиданно для самого себя, поддавшись внезапному порыву, поднялся я, и вдруг вслед за мной все встали: вошел Михаил Петрович и торопливо замахал рукой:
— Сидите, сидите. Прошу извинить за вынужденное опоздание.
Сначала я молча стоял и не знал, с чего начать говорить. Потом, заикаясь от волнения, стал подбирать ускользающие от меня слова:
— До последнего времени мне казалось, что я живу правильно. Не лгал, не обманывал и не ябедничал, — «не ябедничал» я попытался выделить понижением тона. — Мне кажется, что не так уж плохо стремиться быть первым. Разве плохо лучше всех учиться, лучше всех работать? Но самое главное, наверное, — уметь лучше всех ...помогать другим. А Гусаков... С Иваном Ивановичем я поступил нечестно... Я побоялся единицы, побоялся остаться без стипендии. Всю несуразность этого поступка... с особой силой я понимаю сейчас. — Здесь я чуть было не сказал об аресте отца, но сумел удержаться и, преодолев спазмы в горле, тихо и угрюмо закончил: — Больше так никогда не поступлю. И на войне трусом не буду!
Я сел, недовольный собой, своим бестолковым выступлением: нервничал, путался, так и не объяснил, почему давал всем списывать. И Гусакову по-настоящему не возразил. Из-за парты поднялся Примак. Он поправил свои русые волосы, такие кудрявые, словно он их только что специально в парикмахерской завил и, сгорбившись, уставился на Гусакова и с необычной для него резкостью заговорил:
— Борис! Ты требовал принципиальной оценки. Я дам тебе её сейчас. Ты похож на мухомора. Видел его в лесу? Так и кажется, что он хвалится своей красивой красной шляпкой, а яду в нем столько, что даже мухи не хотят садиться на него.
— А ты на кого похож? На бесформенную медузу?
Не отвечая на реплику Гусакова, Примак начал, как всегда, во всем сомневаться и задавать неразрешимые вопросы:
— Я не верю, что можно во всем и всегда быть честным и принципиальным. Захочешь быть таким — получишь столько тумаков, что и жизни будешь не рад. Вот случай с Синицыным. Он вмешался, когда вор полез в чужой карман, а ему полоснули бритвой пальто. А не вмешайся — ничего бы не было. Жуликов и воров уйма — разве на всех их один найдешь управу?
— Почему один? Синицын вмешался сегодня, ты — завтра, я — послезавтра. Неужели после этого совсем ничего не изменится в жизни? От каждого из нас что-то зависит. А делать вид, что ты не видишь несправедливости, что она тебя не касается, бесчестно. Это значит, что ты чихаешь на других людей, заботишься только о своей шкуре, живешь по законам подлости. Мы уже спорили с тобой об этом. — Спорили, но ты остался при своем мнении, а я — при своем. Кто же прав? Или, например, как поступить, когда честность может перейти в бесчеловечность? Все мы знаем, что биологичка Тамара Николаевна никудышная учительница. Но у нее большая семья, а муж умер. Как нам быть? Сказать ей прямо в глаза, что мы её не уважаем? Добиваться, чтобы её убрали? А её дети? Что с ними будет? Ответьте, только честно, на вопрос: есть ли вообще на свете люди, которые всегда говорят одну правду, ни разу в жизни не соврали и никогда не шли на сделки со своей совестью?
— Один глупец может задать столько вопросов, что сто мудрецов не ответят, -ядовито заметил Баринов.
Виктор тихонько застучал пальцами по столу и выжидающе посмотрел на Михаила Петровича. Тот поднялся, и меня поразили его глаза, усталые, наполненные тревожной обеспокоенностью. Что с ним? Немного подумав и осмотрев всех нас, он стал говорить своим приятным звонко-рокочущим голосом:
— Я опоздал на собрание потому, что ко мне пришли из горкома комсомола и показали заявление одного комсомольца, в котором приписывалось Ивану Ивановичу антисоветское поведение. Я же сказал и иного — подчеркиваю это — не мог сказать, что заявление было написано, видимо, в минуту сильной запальчивости, что у его автора в это время эмоции явно преобладали над рассудком. Никому не советую так легко бросать политические обвинения. Что же касается Ивана Ивановича, то он, по моему убеждению, отличный человек и прекрасный требовательный математик. Ему свыше шестидесяти лет, у него больное сердце, а он тащит на себе две нагрузки — у нас и во второй школе: в городе не хватает математиков.
Далее Михаил Петрович упирал на то, что очень важно каждому человеку, в особенности учителю, сохранить в себе чистую душу, веру в людей. Не забыл он и выступление Примака:
— Давайте сообща ответим на вопрос, есть ли на земле честные люди. Скажите, есть ли такие среди вас, среди ваших знакомых?
— Есть. У нас не воруют...
— Виктор Карасев даже маму свою, наверно, не обманывал. Так, Витюньчик?
— Нет, были грехи...
— И все же тебя никто нечестным не назовет. Даже Гусаков.
— Уже нашли честных людей! Я не сомневаюсь, что их больше, чем нечестных. Я был на войне и знаю, например, что храбрых бойцов в сотни раз больше, чем трусов.
Здесь Примак не выдержал, нетерпеливо поднял руку, а затем перебил Михаила Петровича:
— Нет, я говорил о том, что есть ли люди, которые... — Тот не дал ему договорить:
— Всегда говорят чистую правду? Давайте разберемся. Тут, извините меня за резкое выражение, детский догматизм явственно выпирает у нашего уважаемого Примака. У него получается так: сказал человек самую невинную неправду — и перестал навсегда быть честным. — Михаил Петрович говорил медленно, необычно тяжеловато. — Вот я знаю одного человека. На недавней войне его очень тяжело ранило. У его старой матери было больное сердце. Он написал ей из госпиталя, что пуля его чуть-чуть задела, что чувствует он себя прекрасно. Стал он после этого лжецом? Лучше было бы, если бы он размалевывал свою рану и если бы его мать, возможно, умерла от переживаний? Слово может сильно ранить и даже убить. Не советую никому торопиться плохо говорить о людях. Вот, предположим, с вами вместе в школе работает учительница. По вашему мнению, она очень плохо преподает. Вас спросят ученики, хорошая она или плохая. Что вы ответите? Скажете, что плохая она? А если это неправильно? Если ваше мнение столь субъективно, что не соответствует истине? Вы своим заявлением будете подрывать её авторитет, мешать тому, чтобы она хорошо работала. Не помогать, а мешать. Благородно ли вы поступите? Хочу подчеркнуть, что человек, бывает, и ошибется, солжет, поступит нехорошо, но разве это значит, что он вовсе потерянный человек, что он никогда не будет честным, хорошим? Поймите правильно, я не проповедую теорию утешительной лжи, которую разоблачал Горький. Я вас призываю не к всепрощению, не к оправданию лжи. Нет, я очень хочу, чтобы вы были безукоризненно честными, принципиальными. Я говорю тривиальные истины, но ценность их не теряется оттого, что они общеизвестны. Надо верить в людей, любить их, без этого нельзя быть хорошим учителем. Чаще прислушивайтесь к своему сердцу, чаще спрашивайте свою совесть, как поступить в том или ином случае. Не забывайте общую, поистине великую цель нашего народа — и тогда нам, вашим отцам, не придется краснеть за вас.
Когда собрание закончилось, мне не хотелось подниматься. Я остался в классе, обессиленный, опустошенный, сидел там до тех пор, пока все не ушли. Затем вышел в коридор и увидел Виктора и Галю, которые стояли лицом к окну и что-то оживленно обсуждали. Я пошел тише, чтобы они не услышали моих шагов, но прошмыгнуть незаметно мне не удалось. Они разом, как по команде, повернулись в мою сторону.
— Алеша, ты чего такой неприкаянный? Пойдем с нами, — Галя мило улыбнулась, сощурив свои светло-карие глаза. Я заметил, что они были невеселые. Голос у Гали дрожал, и все её лицо было такое растерянное, словно она навсегда потеряла что-то очень ценное, ничем уже невосполнимое.
Когда мы пошли по узкому безлюдному коридору, Виктор с явным удовлетворением заметил:
— А Баринов-то каков!
— Вы как хотите, а мне почему-то очень грустно. В нашем классе шло так хорошо, а теперь... Ребята, пойдете на встречу с Фадеевым — зайдите за мной.
Два дня назад Фадеев приехал в Кимры, где он родился. Надо будет сходить посмотреть и послушать знаменитого писателя.
Мы заглянули в столовую, но её уже закрыли на перерыв. Галя пошла в свое общежитие, а мы с Виктором отправились в магазин купить хлеба. По пути, вспомнив, Виктор достал из своего портфеля письмо и подал мне. Я взял, взглянул на адрес, он написан отцовской рукой. Письмо из дома! Ура!! Разобрались с отцом, выпустили!

Начавшаяся война очень круто изменила, сразу катастрофически перевернула всю привычную жизнь нашего спокойного лесного края, наполненного чудесной тишиной и зеленым солнечны светом. 22 июня 1941 года, в жаркий солнечный полдень, прискакал на взмокшей лошади нарочный, который привез повестки мужикам, призывавшимся в армию. Вскоре все красихинцы — стар и млад — без всяких объявлений, указаний и призывов собрались под окнами правления. Страшная тяжесть всеобщей беды наложила резкий отпечаток на их посуровевших скорбных лицах — не слышно ни одного веселого голоса, ни обычных подковырок, шуток и прибауток, даже дети присмирели, притихли, стояли неподвижно в толпе, испуганно хлопая глазенками, невидимые токи от горестных переживаний и мрачных дум взрослых людей потянулись к маленьким несмышлёнышам.

 

 

ГЛАВА 13. ВОЙНА

Бригадир Петр Разумеев плотнее прижал к боку перебитую на недавней финской войне руку, а правую со сжатым кулаком поднял кверху и с нервной горячностью выкрикнул:
— Что вы, бабы, плачете? Может, наши войска уже на Берлин идут!
Худой, высокий дед Самсон, побывавший в прошлую мировую войну в немецком плену, немедленно охладил пыл бригадира:
— Он, германец, покажет нам Берлин! Не раз мы своей кровью умоемся!
Никто ему не возразил. Я, только сутки назад приехавший домой на каникулы, стоял около отца, погрузившегося в невеселые думы, и пытался найти убедительные ответы на тягостные вопросы. Как же так: у нас с Германией заключен договор о ненападении, больше того, даже о дружбе — и она внезапно, очень подло напала на нашу страну... Нашли друзей! Фашистов! О какой совести у них можно говорить? Но вот что невозможно понять: они ведь не закончили войну с Англией и напали на нас. Сумасшедшие, что ли они? Но ведь не с бухты-барахты они решили начать войну с нами, значит, долго обдумывали, все по-немецки точно распланировали. Может быть, они рассчитывали на то, что мы не успеем мобилизовать армию?
На следующий день у вокзала в Максатихе к отцу подошел дядя Федя и, протянув ему широкую ладонь, дрогнувшим голосом сказал:
— Прости меня, Трофимыч. Возвращайся живым!
Немного помедлив, отец принял прощальное рукопожатие председателя и устало произнес:
— Не война бы — сидеть бы тебе самому в тюрьме за хищения колхозного добра.
Ничего не возразил председатель, опустил голову, еще раз повторил «Прости» и отошел в сторону. Подошел поезд, и отец, уже ушедший в своих мыслях в иную — солдатскую — жизнь, словно вспомнив самое важное и решив самую сложную задачу, буднично, но очень жестко, категорично сказал как о само собой разумеющемся:
— В плен я не сдамся. Ну, мне пора.
Он обнял маму, несколько раз поцеловал ее, она плотно-плотно прижалась к нему и зарыдала. Отец тоже заплакал, освободился от маминых рук, крепко поцеловал меня, ничего не сказав мне на прощанье, только так необычно взглянул, что на всю жизнь остался в памяти его пронзительный скорбный взгляд. Тоскливо похолодело, заныло, защемило мое сердце. В старой серой шинели, постаревший, исхудавший, со слезами на глазах отец вскочил на подножку вагона и печально махал нам рукой. У меня покатились слезы. Поезд нервно прогудел, очень резко дернул и, набирая скорость, все быстрее и быстрее увозил от нас отца, такого родного, близкого и никем не заменимого.
В конце июня 1941 года нас, молодых парней и девушек, привезли под Селижарово рыть глубокий противотанковый ров на восточном берегу Волги. Мы работали заступами и кирками по двенадцать часов в день, бросали и бросали землю кверху до полного изнеможения, до потемнения в глазах. В первые дни эта изнурительная работа казалась мне бессмысленной, вызывала недоумение и резкий внутренний протест: «Не может быть, чтоб фашисты дошли до Волги. Зачем же без толку тратить столь много человеческих сил?» Но бежали суматошные дни и недели, над нами изредка пролетали черные фашистские самолеты с белыми крестами. Однажды один из них спустился совсем низко-низко и выбросил тысячи маленьких белых листовок, где говорилось, чтобы мы перестали рыть бесполезный ров, все равно немецкие танки легко зароют наши ямки. Через день-два нам приносили газеты, но ничего радостного, что могло бы поднять наше настроение, в них нельзя было отыскать. Наши войска оставляли город за городом, и все беспощадней терзал меня мучительный вопрос: «Почему наша армия отступает и отступает?» А ведь наши правители на весь мир кричали, что мы будем бить врага на той территории, откуда он придет.
В середине августа нас отправили домой. В Бологом ранним утром попали под нещадную вражескую бомбежку, еле ноги унесли. Доехали до Удомли, а дальше поезда не шли: железнодорожный путь разрушила немецкая авиация. Пришлось пешедралом топать домой. Здорово досталось нашим ноженькам. Больше шестидесяти километров отмахали.
На другой день после возвращения через нашу деревню прогнали стадо коров — на восток, за Мологу. Гурт гнали пожилой хмурый мужчина и две сердитые женщины. На скрипучей телеге, которую неспешно везли две не то чтобы тощие, но и не очень справные гнедые лошади, сидел белокурый мальчишка лет двенадцати и, прислонившись к деревянному сундучку, с грустным безразличием поглядывал на наших баб, начавших расспрашивать мужчину, откуда и куда они держат свой путь. Когда коровы проходили мимо колхозного двора, большой черно-белой масти бык вдруг встал, повернул голову к ним и жалобно промычал. И тут все коровы громко, тоскливо разом поддержали его. Высокая красивая женщина достала из кармана белой кофты носовой платок, вытерла набежавшие на глаза слезы и раздраженно закричала:
— Чего встали? Пошли, вам говорят! Похож двор, да не ваш! Нет у нас теперь ничего своего! — А коровы с иступленной обреченностью продолжали изо всех сил мычать, и мне стало казаться, что они, бездомные, заброшенные войной в чужие края, не мычат, а по-своему, по-коровьи, выплакивают нам свою острую обиду и боль.
Тяжко, опустошительно горько было на душе. Жизнь страшно вздыбилась и переломилась. Ужасная народная беда приобретала все более конкретные, все более болезненные, зловещие очертания и не обошла никого из жителей Красихи. На многое теперь я стал смотреть иными глазами. Какими мелкими кажутся сейчас мои столкновения с отцом, Гришкой, Борисом. И как катастрофически быстро сказалось на моей жизни разбойничье нападение фашистов. Теперь стране дозарезу нужна от меня не учеба, а работа, которая будет давать ей хлеб, мясо, молоко, лен, сено, дрова. Учиться даже заочно — несбыточная мечта. Надо изо всех сил работать и помогать матери: маленьких сестренок целая куча.
Жаль, очень жаль, что пришлось расстаться со своим классом в педучилище. Светлеет на душе, когда вспомнишь, что у тебя есть славные, хорошие товарищи, которые отлично понимают тебя, готовы без раздумий броситься на помощь, если жизнь безжалостно схватит тебя за горло. За время учения в педучилище я лучше, как бы своей шкурой, познал, что свет не без добрых людей.
Под вечер я отправился в лес. Захотелось малины поесть, а если точнее сказать — подумать о жизни, которая сломалась, пошла вверх тормашками. Давно знакомый лес встретил угрюмой, тягостной тишиной, не принес желательного успокоения. Я набрел на малинник, полакомился перезревшей крупной ягодой. Сколь много ее, а собирать некому. Хотел уже возвращаться домой, как вдруг услышал: кто-то тяжело идет по малиннику, остановился. Не медведь ли? Всматриваюсь: летчик, немецкий, без шлема, пистолет в кобуре. Жадно-жадно лопает малину. Как он здесь очутился? Наверное, где-то наши сбили самолет, фашист выпрыгнул с парашютом и теперь пробирается к своим. Не по себе стало, испугался я, скрылся в малиннике, благо он густой, замер. Заметит меня летчик — пристрелит, погибнешь ни за понюх табаку. Понемногу испуг прошел, я тихонько передвинулся вправо, занял удобное место для наблюдения за летчиком. Что-то его встревожило. Он посмотрел на небо, покрытое низкими темно-фиолетовыми тучами, озабоченно покачал головой, вышел из малинника и торопливо пошагал на запад, в сторону Лощемли.
Нет, нельзя его упускать. Буду преследовать, скрываясь за деревьями, чтобы он раньше времени не заметил меня. По пути найду хорошую палку или увесистый камень, потихоньку подкрадусь, оглушу его, да так, чтоб он не сразу мог очухаться, и приведу в деревню. А понадобится — буду скрытно идти за ним до тех пор, пока он не устроится на ночлег и не заснет. Тогда я придумаю, как с ним поступить, захватив его врасплох. Летчик изредка останавливался, осматривался и быстро шел дальше. Набежал сильный ветер. Листья деревьев зашуршали, рядом со мной тоскливо, словно всхлипывая, тягуче заскрипела высокая сосна. Стало темнее. Из низких туч, нависших над самым лесом, хлынул проливной дождь. Летчик подбежал к трем толстым елкам, густые ветки которых переплелись и создали удобное укрытие от дождя.
Такая непогода мне на руку. Шум дождя, резкие порывы разгулявшегося ветра заполнили лес: теперь моих шагов фашист не услышит. Можно обрушиться на него как снег на голову, он и муттер свою не успеет вспомнить. Чем бы только вооружиться? Если идти налево, метрах в двухстах отсюда начинается поле, от казенного леса оно отделяется изгородью. Там наверняка найду себе что-нибудь подходящее. А фриц в такой дождь никуда не денется. Подошел к полю и у изгороди увидел увесистый камень, не очень удобно его в руке держать, великоват, но для сильного удара по голове годится. Ничего лучше не нашел. Теперь самое главное незаметно подобраться к летчику, не нарваться понапрасну на пулю.
Ветер угомонился, крупный дождь сменился мелким, он теперь монотонно шуршал по хвое и листьям деревьев. Подошел к прогалине, за нею видны те самые три ели, где, притаившись, стоит летчик. Идти прямо к нему, — значит, сразу себя обнаружить, он тогда запросто пристрелит меня и спасибо не скажет. Надо взять вправо, там густой низкий ельник. Пригнулся, чуть ли не на карачках начал подбираться к немцу. Мокрые елочки покалывают иглами лицо и через прилипшую к телу рубаху — руки и плечи. Как бы не просчитаться, не ошибиться, не промахнуться. Мои пальцы мертвой хваткой впились в камень. От первого удара будет зависеть все. До толстых высоких елок с пышными ветвями оставалось метров двадцать. Где же немец? Нет его! Ушел! Надо догнать. Далеко не мог он удрать. Нетрудно понять, в каком направлении он идет: на запад, туда, где давным-давно была церковь, которую, как сказывал дед, разрушили польско-литовские захватчики. Побежал. Как нарочно, нарвался на сплошной бурелом. Пришлось изрядный крюк делать. Начался бор, ноги утопают во мхе по колено, бежать тяжело. Куда же летчик запропастился? Нигде не видно. Снова бегу, запыхался, как гончая собака. Уже не думаю, опасна или нет встреча с немцем. Начинает темнеть. Слева поле. На нем никого не видно. Да разве пойдет он по чистому полю? Не у себя в фатерлянде, а в чужой стране. Он сейчас трясется от страха, как волк, обставленный красными флажками. Пойду правее, там есть дорожка, ведущая к Лощемле. Началась низина. Чахлый осинник, мелкий корявый березняк. Водянистая земля тяжко чавкает под ногами. И на дорожке немца не видно. Теперь пытаться найти его в наших лесах — все равно что искать иголку в огромном стоге сена. И вдруг я с удивлением и горьковатой досадой на себя осознал, что где-то в глубине моей души возникло постыдное чувство облегчения оттого, что не состоялась схватка с летчиком: я и хотел и вместе с тем боялся ее. В моей душе во время этого преследования гнездился страх. Я глушил его усилием воли, заставлял себя вести так, словно я был настоящий достойный человек. Как ни хорохорюсь, а нет у меня настоящей храбрости, нет безоглядной отваги.
От отца пришло треугольное письмо, коротенькое, написанное карандашом, он сообщал, что жив-здоров, отступая, проходил через Старую Руссу, которая вся в огне. Другое письмо, полученное нами через две недели, чуть ли не все было зачеркнуто военным цензором такой густой краской, что невозможно было, даже если очень захочешь, узнать, какие важные военные секреты чуть не выболтал отец. Одно мы поняли: он был на коротком отдыхе.
В октябре пришло распоряжение эвакуировать на восток колхозных коров и овец. Мне вместе с Гришкой и пастухом дедом Кирей предстояло отправиться с ними, думал-думал я и предложил матери:
— Поедем, мама, немцы в нашу деревню могут придти.
— Куда же мы с такими маленькими поедем? — ответила она. — Кто нас ждет в чужом краю? Что есть-пить будем? Ежели умирать, так дома. А тебе надо — поезжай.
Когда мы погнали стадо, на глазах у баб, собравшихся нас проводить в дальний путь, появились слезы: угон колхозного стада предвещал невиданную, страшную перемену в их жизни — приход вражеской армии, которая несла с собой разорение, глумление и смерть. Прощаясь, дед Трофим всячески крепился и напутствовал нас:
— Быстрее домой возвращайтесь! Германец не дойдет до нас!
Но мы тогда не знали, не ведали, что на самом деле сбудется предсказание дедушки. По грязным, начавшим по ночам уже подмерзать проселочным дорогам тянулся один гурт за другим. Брало за душу истошное голодное мычание коров и отчаянное блеяние овец.
На шестые сутки у нас создалось пиковое положение, мы не знали, что делать. Коровы выбились из сил, отказывались идти, вторые сутки их не кормили. Колхозы не давали нам сена. Остановившись под вечер в большой деревне, мы с Гришкой напутствовали деда Кирю, когда он пошел к председателю колхоза, чтоб он лучше объяснил: не накормим стадо — наверняка погубим его, нельзя же этого допускать. Дядя Киря пришел от председателя — и ни слова, мы с Гришкой вопрошающе смотрим на него, а он стоит, глядит куда-то в сторону, молча попыхивает своей трубкой. Ничего он не добился. Что же делать? Чертыхаясь, Гришка по своей инициативе пошел в разведку, через полчаса вернулся и сообщил: он нашел большой сарай с сеном. Оставив дядю Кирю у стада, мы с Гришкой поехали к этому сараю на краю деревни, лошади едва-едва плелись, на кнут почти не реагировали. Мутно было на душе, когда мы срывали запор на воротах сарая, утрамбовывали на телегу сено. Как бы там ни было, а накормили и напоили голодных коров, овец и лошадей.
Самим нам очередные хозяева без лишних разговоров дали картошки и капусты, а хлеб у нас был свой, колхозное правление снабдило нас мукой. Рано утром мы сидели за столом и ели картошку, в избу вбежал широкоплечий, с виду крепкий и здоровый мужчина, оказавшийся председателем колхоза. Не поздоровавшись, он заорал:
— Гады! Убить мало! Кто дал вам право самовольничать? Сено красть?! Грабеж учинять! — и пошла писать губерния...
— У нас есть документ, в нем говорится, что нам надо оказывать помощь, — перешел я в контратаку. — Или вам наплевать на советскую власть? Хотите, чтоб наш скот сдох? Немцев ждете?
— Ты потише, молокосос!
— Вы мне не тычьте! Мы написали вам акт о том, что взяли в вашем колхозе пять центнеров сена.
— Вашим дерьмовым актом я не прокормлю колхозную скотину, — председатель умерил тон. — Идет стадо за стадом. Сена совсем не осталось. Скажи, если такой умный, чем кормить коров и лошадей?
— А что стали бы вы делать на нашем месте? Погубили бы скотину, или пригнали туда, куда предписано?
Спор зашел в неразрешимый тупик: обе стороны были правы, и у нас и у председателя были неотразимые аргументы.
Тягостные раздумья точили, больно раздирали мою душу. Строили, строили мы укрепления, выбивались из сил, а не помогли они остановить фашистскую армию. Бои шли под Москвой, немцы взяли Калинин. Сколько будем отступать? Как могло случиться такое, чего не видела Россия больше столетия?
На нашу беду в Красном Холме немецкие самолеты бросили несколько бомб, коровы и овцы, испугавшись взрывов, разбежались кто куда, в разные стороны, много времени мы убили, чтобы собрать их, а две овцы так и не нашли, как в воду канули.
Стадо мы сдали в Ярославской области, в Некоузе, небольшом районном центре. Из газет нельзя было понять, где проходила линия фронта, дошли ли немцы до Красихи. Встал неотложный вопрос: что нам делать, куда податься, если она во вражеском плену? Мы с Гришкой пошли в районный военкомат, попросили забрать нас в армию, но военком сообщил, что немцы на Бежецк не прорвались, нам надо ехать домой, недалеко то время, когда нас призовут в армию.
Вернулись мы домой и уже через неделю отправились за двадцать километров от дома на лесозаготовки. Домой возвратились в середине апреля.
Вечером иногда забегал в нашу избу дед Трофим. В последние месяцы он как-то сразу постарел, меньше спорил, почти исчезла, как после неизлечимой длительной болезни, вспыльчивость, он стал рассудительнее, вся маленькая тщедушная фигура его выражала теперь ничем не прикрытую скорбь. Однако, оставаясь со мной вдвоем, он не раз ругал верховных руководителей:
— Зачем только войну устроили? Кому понадобилось народ изводить? Взялись бы Сталин и Гитлер за грудки, тряхнули бы друг друга и установили, кто сильнее.
Как я ни доказывал ему, что он говорит сущую ерунду, разубедить его не мог. В конце разговора предупредил, чтоб при чужих людях-то он попридержал язык, не нес такой ереси, иначе добьется того, что отправят его, куда Макар телят не гонял. Но деда это совсем мало пугало: он думал, что ему осталось очень мало жить, ничто его не страшит, вот только хотелось бы сынов увидеть перед смертью.
По ночам дед охранял колхозный амбар, стоящий у гумен, на краю деревни. Перед самой посевной в полночь он услышал, как кто-то начал ломать замок на амбаре, и, открыв дверь сторожки, сначала выстрелил из ружья, а потом закричал:
— Стой! Застрелю! — И снова бабахнул. Испугавшись, вор бросил пустой мешок и удрал. Дед прибежал в деревню, грохнул из ружья в третий раз и заорал во все горло:
— Все спят, нежатся, а меня убивают! Я свое отжил, мне не страшно в могилу, а семена разворуют, чем сеять будете? С голоду подохнете!
Через полмесяца пришла новая тревожная ночь. Эвакуированная из Ленинграда молодая женщина Поминенкова, родом из Белоруссии, рассказала мне о мужчине, который поздним вечером скрытно заходил в деревню и по всем статьям походил на дезертира. Начинало темнеть, когда мы с Гришкой — оба с ружьями — стояли у правления, поджидая председателя, собрались ловить дезертира. К нам подошел старичок в задрипанной помятой одежонке, в картузе, за спиной серый домотканый мешочек на лямках, завязанный старой веревочкой. Сняв картуз, степенно поздоровался, спросил председателя или кого-либо из правленцев. Я представился: счетовод, мол. Старичок попросил определить его на ночлег. На вопрос, откуда и куда идет, ответил, что он — беженец, идет к родственникам в деревню под Рыбинск. Он достал из внутреннего кармана пиджака паспорт и подал его. Посмотрел на фотографию, сравнил со старичком — похож, паспорт выдан в Карело-Финской ССР. Спросил у старичка, как он попал из Карелии сюда. Тот ответил, что он уехал перед самой войной в Новгород, а туда пришли немцы, вот и мыкается он теперь по белому свету. Что-то неприятное, подозрительное было в этом внешне невозмутимом старикашке, во всем его поведении — в самих интонациях голоса, выражении его маленьких колючих глаз.
— В карельской деревне жили? — спросил я его.
— Приходилось жить.
— Анна мивло вейче (Дай мне нож), — сказал я по-карельски (кое-какие фразы знаю: вокруг Красихи немало карельских селений).
Старичок пронзил меня острым взглядом, в котором были смешаны испуг и злоба, затем через мгновенье лицо его опять стало кротким и спокойным. Он часто-часто заморгал маленькими глазками, простовато уставился на меня, приложил руку к уху и спросил:
— Ась? Ты о чем говоришь? Я плохо слышу.
— Да я так, пошутил. Ночуйте у моего деда. Вот он идет. Паспорт мы завтра отдадим. У нас такой порядок.
На миг выражение лица у старичка опять стало жестким, хищным, беспокойно и зло блеснули маленькие хитрые глазки, а потом он, поблагодарив нас, пошел с дедом Трофимом.
Подождав, пока он уйдет, я начал размышлять вслух:
— Как объяснить: жил в карельском селе, а по-карельски ни бельмеса не знает. А как он заерзал, когда паспорт ему не вернули. Нехороший человек, не тот, за кого он себя выдает. Завтра придет за паспортом — отведем его в Максатиху, пусть там разберутся с ним.
Всю ночь мы не спали: искали и в конце концов нашли и поймали дезертира. Привели его в правление. Бледный, худой, жалкий, он сидел на скамейке со связанными руками и с угрюмой отрешенностью смотрел вниз. Утром ждем-пождем старичка, чтобы вместе с пойманным дезертиром отправить его в Максатиху, — нет его и нет. Пошли к деду, а постояльца и след простыл: еще вечером он вышел на улицу и не вернулся в избу. Как же я ругал себя! И в самом деле дерёвня! Ну и простачок! Думал, что странный старикашка, видно, фашистский лазутчик, к паспорту привязан. А он, не будь дурак, взял да и улизнул.
В тот же день почтальон вручил мне треугольное письмо, на нем штамп военной цензуры, адрес написан карандашом, почерк не отцовский, чужой. Меня кольнуло нехорошее предчувствие, распечатал письмо — зашумело в голове, задрожали ноги и руки, я сел на скамеечку перед нашим окном: в письме сообщалось, что отец несколько месяцев воевал в окружении, пошел однажды в разведку, напоролся на немецкий дозор и погиб смертью храбрых в неравном бою.
Глухое отчаяние овладело мною. Безнадежно скорбные картины рисовались в моем сознании. Вот в жестоких мучениях умирает отец, страшно терзаясь от мысли, что оставляет большую семью без своей помощи, вот он с желтым пергаментным лицом лежит в гробу, потом его зарывают в чужую холодную землю. Какой там гроб! Фашисты издевались, поди, над ним, умирающим, да и не будут они зарывать его. Может, лежит он до настоящего времени не похороненный?
Как тяжело, нет, просто невозможно сказать маме о печальном известии. Сейчас у нее есть надежда, пусть малюсенькая, пусть обманчивая, но она есть, она теплится, хоть немножко греет её смертельно уставшую от невзгод и горестей душу: нет вестей от мужа, но это не значит, что он мертвый, может быть, он в плену или в партизанском отряде. И лишить её этой малой, пусть даже призрачной надежды — поступить бесчеловечно. К тому же в эту историю с письмом от совершенно чужого, совсем незнакомого человека, может, на самом деле вкралась чудовищная ошибка. Он не убит, а тяжело ранен, товарищи оставили его, посчитав, что он непременно умрет, а его подобрали местные жители и выходили. Всякое случается на войне, это же несомненный факт, что в финскую войну пришла похоронка, а отец-то был живой, через три месяца заявился домой.
Весной, летом и осенью 1942 года я пахал, боронил, косил, убирал сено, счетоводческие дела отнимали не так много времени. Урожай зерновых в колхозе выдался хороший — особенно порадовали овес и ячмень. В нашу лесную глубинку МТС не давала ни тракторов, ни комбайнов: все хлеба убирали вручную, серпами. Работали и мал и стар. Не хватало лошадей, на себе таскали снопы и складывали в скирды.
Очень хорошо понимал, всем своим существом чувствовал, как невыносимо тяжело было людям жить в деревне, полуголодным, плохо одетым, задавленным непосильной работой. Осунулась, постарела мама, изнемогая от забот, не зная, чем накормить маленьких детей, давно я не видел на её когда-то красивом лице радостной улыбки, оно все было во власти печали и скорби. Уеду я в армию — ей будет еще труднее, мне было понятно, что нельзя, непозволительно, бессовестно покидать мать в такое чрезвычайно трудное время. Да и фронт, конечно, ничего хорошего не сулил: там поджидали меня либо смерть, либо ранение, может быть, очень тяжелое, немало шансов остаться беспомощным инвалидом, чего я боялся больше всего. Однако все сильнее не давала мне покоя мысль: сейчас мое место не здесь, не дома на печке, а на фронте. Все резче точила меня необъяснимая словами тоска, все более отрешенным от родного дома, от колхозных дел чувствовал я себя.
Завтра отправляюсь в армию. Наконец-то! Вот и наступила святая пора в моей жизни! Что ж, надо, как говорится, не посрамить земли русской, не дрогнуть на поле брани даже перед лицом неминуемой смерти! Мама! Моя дорогая! Прости меня! Какого бога мне молить, чтобы ты вынесла все, что взвалило на твои плечи катастрофически трудное военное время?! 10 января 1943 года.
В начале июля 1943 года я неожиданно оказался в нелепом положении. После окончания школы младших командиров меня, новоиспеченного сержанта, оставили обучать новобранцев. Об этом мне сказали лишь тогда, когда нашу роту спешно повели получать новенькое, только что со склада, обмундирование.
Мои товарищи пошли, а я стыдливо опустил глаза, не мог смотреть им прямо в лицо, будто очень сильно провинился перед ними, будто совершил омерзительную подлость. Я почувствовал: без всякого моего участия и желания внезапно порвалось важная связь, объединявшая меня с ними. Они уезжают туда, где рвутся снаряды и бомбы, свистят пули, где льется кровь и гуляет смерть, а я остаюсь здесь, где и голодновато и тяжеловато, но где не убивают, не калечат и где не должны задерживаться молодые ребята: святой долг их — быстрее стать солдатами и отправиться воевать, честно выполнять свое святое мужское дело.

 

 

ГЛАВА 14. НА ФРОНТЕ

Война закончится, красихинские ребята и девушки напомнят мне, как я в феврале 1942 года собрал их и стал агитировать вступать в комсомол: «Сейчас решается судьба нашего народа. Фашистские орды стоят у Осташкова и Ржева. Давно не было такого страшного времени. Мать-родина требует от нас отдать все силы, а если понадобится, и жизнь для разгрома лютого врага. Если мы не трусы, не предатели, не хотим, чтобы он пришел в нашу деревню, если мы патриоты, — значит, мы комсомольцы». Скажут мне: «Мы поверили тогда тебе, вступили в комсомол, храбро бились с врагом на фронте. Пламенные речи закатывать ты мастер. А как ты воевал?» Придется отвечать: «Очень отважно, геройски защищал родину за целую тысячу километров от фронта. Не щадя своей жизни, учил других воевать: ходить в строю, приветствовать командира, стрелять из автомата, окапываться, ползать по-пластунски». Какими же глазами я буду смотреть на товарищей? От стыда заболеешь и сдохнешь.
Нет, тыловой крысой меня не сделают! Пойду к командиру батальона, он фронтовик, награжден орденом Красной Звезды, еще молодой, а волосы в седине, на войне ему, видно, крепко досталось. Он поймет меня. Нашел его около штабной палатки. Старательно отбивая шаг, я подошел к нему, вытянулся в струнку, вскинул руку к пилотке и громко отчеканил:
— Товарищ капитан! Разрешите обратиться?
— Да.
— Меня не включили в состав маршевой роты. Прошу исправить ошибку и отправить меня на фронт. Я...
— Никакой ошибки нет, — перебил меня комбат и холодно-властным голосом разъяснил: — Мы оставили тех сержантов, которым предстоит обучать новое пополнение.
— Я хочу воевать вместе со своими товарищами.
Прямодушный грубоватый комбат повел себя совсем не так, как я предполагал, когда решился на разговор с ним. Он резко осадил меня, без всяких обиняков резанул, что мы находимся не в захудалом колхозе, а в советской армии, анархию здесь никто разводить не позволит, командованию лучше знать, где кому служить, и для пущей убедительности добавил:
— Я тоже хочу на фронт. А сижу здесь, таких, как ты, желторотых орлов, обучаю.
— Вы уже были на фронте, орденом награждены.
Мои доводы не возымели никакого действия на сурового по натуре комбата, который и не подумал вникать в горькую суть моих переживаний. Тогда я в запальчивости заявил, что пользы от меня, не имеющего никакого фронтового опыта, здесь будет столько, сколько молока от яловой коровы. Комбат возмутился, не на шутку рассердился и тоном, не предвещающим ничего хорошего, напомнил мне железное армейское правило: не умеешь — научат, не хочешь — заставят. И затем недвусмысленно предупредил:
— Вздумаешь устроить саботаж — разговор будет короткий: в армии есть гауптвахта и военный трибунал. Не таким своевольным героям мозги вправляли! Понятно тебе?
Я промолчал, и комбат сердито скомандовал:
— Кру-гом! Шагом марш!
У меня осталась одна надежда — заместитель командира полка по политчасти майор Часов. Он, пожилой мужчина, получивший на фронте тяжелое ранение в ногу, слыл умным и душевным человеком. Подкараулив его, я заговорил с ним о своем желании немедленно уехать на фронт. Он повел себя как-то загадочно: зачем-то увел меня от лагерной линейки, посыпанной свежим желтым песочком, и усадил за сколоченный из старых досок столик, а сам, стоя, словно подчиненный был я, а не он, стал с любопытством вглядываться в мое лицо. Потом улыбнулся, как будто нашел хороший ответ на мучивший его вопрос, и повел странный, совсем не обязательный разговор:
— Вы что, хотите прославиться, всем показать, какой вы очень храбрый?
— Нет, я не очень храбрый. — Я решил говорить всю правду, что есть, то и есть. — Но в бою не подведу!
— Не терпится быстрее умереть?
— Нет, умирать я не хочу, а на фронт мне нужно.
— Вы, может, испугались, что на вас войны не хватит? Обучим двадцать шестой год — и отправитесь воевать.
— Мне сейчас надо ехать. Товарищи уехали, а я здесь буду сидеть. Стыдно...
— По-вашему, все здоровые мужчины в тылу — бессовестные. Так?
— Я говорю только о себе. Я должен ехать на фронт. Тошно мне здесь.
В конце концов Часов помог мне с очередной маршевой ротой уехать воевать. Перед отправкой на фронт мы, свеженькие, только что из бани, в новеньком обмундировании, которое еще пахло фабричной краской, выстроились около лагерной линейки, провели митинг.
Когда мы построились в походную колонну, чтобы отправиться в Казань, Часов, увидев меня, подошел и на прощанье ласково, тихо-тихо, совсем не по-военному, проронил:
— Как жаль вас, зеленых мальчишек. Возвращайтесь домой здоровыми!
На окраинной улице города, где уютные деревянные домики жались друг к другу, женщины выносили холодную воду в крынках и ведрах. Мы, уже изрядно уставшие, торопливо выпивали глоток-другой и, поднимая пыль, шагали дальше, на железнодорожную станцию. Дряхлая сгорбившаяся старушка, вытирая фартуком слезы, жалобно причитала:
— И куды вас гонят, таких молоденьких?
Озорное чувство взыграло во мне, и я выкрикнул:
— Мы сами идем! В Берлин, бабушка! — И добавил: — Повесим Гитлера на гнилой осине — и вернемся!
Было бы неправдой утверждать, что мною безраздельно владела одна безоблачная радость, когда наш эшелон мчался на запад. Да, я был доволен тем, что добился своего, совесть теперь спокойна, но вместе с тем не так уж просто и солнечно было у меня на душе. Что ни говори, а ехал-то я не на праздник, не к теще на блины, впереди — жестокие, очень опасные испытания, полная неизвестность. Может статься, на фронте меня поджидает смерть, повезет, если она будет внезапной, мгновенной, без долгих мучительных страданий.
Перед Вязьмой нам встретился эшелон с ранеными. Перевязанные, с окровавленными бинтами, они сочувственно кричали нам из открытых дверей телячьих вагонов: «Окапывайтесь лучше! Окапывайтесь!» Слышалось и другое: «Скоро за нами поедете, если посчастливится!» «Не каркай!» — оборвали его. Вскоре и меня могут ранить, дай бог, чтобы не очень тяжело, чтобы не оторвало руку или ногу, тогда вылечишься и снова отправишься воевать, еще раз испытаешь свою судьбу. А не исключено и другое: так изувечат, что и мать родная не узнает, нет, калекой остаться я не хочу, против этого восставало все мое существо, случиться такое — убью сам себя. Но самое страшное, самое невозможное для меня — попасть в плен: при одной мысли о таком исходе у меня холодело сердце, и кровь сильнее пульсировала в висках. Я пуще смерти боялся плена не только потому, что он так или иначе накладывал позорное пятно на солдата, но и потому, что у меня не было полной уверенности, смогу ли я вынести нечеловеческие пытки, которым подвергали гитлеровцы попавших в их руки наших воинов.
Мне понравилось, придавало гордости то, что по прибытии на фронт нас распределили не в обычную, каких много, а в 29 гвардейскую стрелковую дивизию. После тяжелых боев её отвели на короткий отдых в лесной массив в десяти километрах от передовой. Начальство позаботилось, чтобы нас сразу накормили горячей пищей, жидкой пшенной кашей с мясом. Потом нас построили, принесли боевое гвардейское знамя, и майор, агитатор политотдела, рассказал о славных подвигах нашей дивизии: она участвовала в разгроме японских самураев на Хасане, переброшенная в 1941 году с Дальнего Востока стойко и умело сражалась с немцами на знаменитом Бородинском поле.
Как мне вначале представлялось, гвардейцы и по внешнему виду должны были отличаться: и рост у них должен быть что надо, и походка бодрая, не вразвалку, и вообще всей их образцовой выправке надлежало красноречиво говорить: вот, смотрите, идет советский солдат, но не обычный, каких много, каких мы привыкли видеть, а самого первого сорта, бравый гвардеец, с него никому не зазорно брать пример. Когда же я пришел в свою роту, то бросилось в глаза, что солдаты выглядели усталыми, угрюмыми, неразговорчивыми, за своей внешностью по-настоящему не следили: белых подворотничков нет, ремни как следует не затянуты, гимнастерки заправлены кое-как, вооружены винтовками, автоматы только у взводных и командиров отделения.
В моем отделении шесть бойцов, только один из них мне ровесник — широкоплечий крепыш Гостев, младший сержант, приехавший вместе со мной из учебного полка и не нюхавший пороху, остальные — все старше меня, все уже побывали в боях, вернулись из госпиталей. Я рвался на фронт, прибыл сюда и вот здесь-то еще более явственно ощутил свою поразительную малость, я был всего лишь малюсенькой песчинкой в огромном потоке людей, вздыбленном военным шквалом. И было что-то обидное в отчетливом понимании того, что у тебя здесь мало возможности распоряжаться собой, ты фактически не принадлежишь самому себе, твое поведение определяется приказами командиров, присягой, воинским долгом.
Попав в окопы, я сначала досадовал на себя из-за того, что внутренне вздрагивал, когда внезапно недалеко разрывался снаряд или мина, когда около уха противно свистела пуля. Но прошел день-другой, и я хорошо понял, внушил себе: свистит снаряд или пуля — не бойся, не твои, смерть мимо тебя пронеслась, летит, противно подвывая, вражеский самолет, бросает прямо над тобой бомбы — можешь не тревожиться, в сотнях метров от тебя упадут. Быстро освоиться с боевой обстановкой помогло и то, что я пришел на передовую хоть самым маленьким, а командиром: у тебя в подчинении люди, не хочется перед ними свои слабости выказывать, быть посмешищем. «И вообще-то, — думал я, — зачем трусить? Ведь всем известно: боязливых убивают не реже, а чаще, чем храбрых».
Во время начавшегося наступления, когда вовсю грохотали, тяжко молотили наши пушки и минометы, мы пошли вперед, и тут уж было не до переживаний: все идут, и ты иди, и не только иди, но и посматривай за своими бойцами, чтобы не отставали. Мы по горло в воде форсировали Угру, прошли чахлый кустарник и двинулись на высоту, по которой беспрерывно била и била наша артиллерия. Оставив наблюдателей и пулеметчиков, немцы покинули передовую позицию, чтобы переждать в укрытиях нашу артиллерийскую подготовку. Что-то разладилось у них на это раз, просчитались они, мы вплотную подошли к немецкой траншее под прикрытием яростного огня наших батарей, осколки зло повизгивали над нами, а один боец из третьего взвода был даже ранен ими. Сразу же, как только артиллеристы перенесли огонь в глубь вражеской обороны, мы без крика «Ура!» ворвались в траншею, немцы не успели придти в себя.
Я наткнулся на немецкий пулемет, опрокинутый взрывом, около него лежали двое убитых, лица и шинели в крови. Глубокая, чуть ли не в рост траншея была капитально оборудована прямо в деревне, от которой теперь ничего, кроме полуразрушенных глиняных печек, не осталось. Она была вся, до последнего венца, разобрана для постройки блиндажей и окопов. Не жалели фашисты чужих построек. Улица изрезана ходами сообщения. Пахло непривычной металлической гарью.
Ба! Справа от блиндажа стоит Гостев с винтовкой наизготовку, а перед ним длинный немец с вытянутыми по швам руками. Одновременно со мной к ним подошел командир взвода, лейтенант Сысоев, среднего роста, с невыразительной простоватой внешностью. Он спросил по-немецки пленного, почему не стрелял, когда мы пошли в атаку, тот помолчал, обвел нас серыми, часто мигающими глазами и вялым голосом ответил: «Катюша... Катюша», потом наклонился, взял в ладонь горсть желтоватой земли и, слегка подбрасывая ее, показал, как она бешено тряслась, когда ударили наши реактивные установки. Неприязненно уставившись на него, Сысоев спросил: «Криг капут?» и получил желаемый ответ: «Капут». Лейтенанту захотелось лучше понять настроение немца, и он продолжал допрос: «Гитлер капут?», но случилось то, чего мы не ожидали. Пленный опустил голову и угрюмо молчал, словно язык у него отнялся. Сысоев дважды, чуть повысив голос, повторил вопрос — и ни слова в ответ. Вот гадина, стоит перед нами и прекрасно знает, что нам ничего не стоит влепить сейчас в него девять граммов свинца, а молчит, не хочет говорить плохое про Гитлера. Спросили о другом: «Бауэр? Арбайтер?», и немец сразу же ответил, что он рабочий. Вот так-то: рабочий, а гитлеровец до мозга костей.
Долговязый немец с тупой обреченностью ожидал нашего решения. Сысоев еще раз с демонстративной презрительностью осмотрел его сверху вниз и вслух рассудил, что не стоит марать свои руки и убивать этого упрямого и глупого фашиста, пусть живет, может быть, придет время, и он в конце концов поймет, что к чему. Он приказал Гостеву отконвоировать пленного в штаб полка, за Угру.
Вскоре наш батальон двинулся вперед, но без особых помех мы смогли пройти всего метров двести. Сзади совсем низко-низко подлетели «илы» и высыпали мелкие бомбы прямо на нас. Мы торопливо ткнулись в землю, кто куда мог. Трескуче-резко, но не особенно громко захлопали взрывы, застонали раненые. Осколок пробил грудь солдата из третьего отделения. Какая нелепая смерть! Штурмовики начали разворачиваться, чтобы вторично проутюжить нас. Молча, недоумевая, лежим. Хорошо видно, как справа от нас «тридцатьчетверки» выпустили зеленые ракеты, и наши самолеты снова повернулись и полетели к немцам. Как могло такое произойти? Неужели глаз нет у летчиков, не могут отличить своих от чужих?
Мы снова поднялись и ринулись вперед, к лежавшей в полукилометре высоте, но наша атака быстро захлебнулась, немцы успели опомниться и, хорошо подготовившись, встретили нас столь плотным точным огнем из минометов и стрелкового оружия, что преодолеть его мы не смогли, пришлось, теряя бойцов, возвращаться назад в траншею. Да и не выгодно, опасно, если трезво оценить обстановку, вырываться одному нашему батальону вперед, пока соседний полк не займет самую важную, господствующую над всей окружающей местностью высоту 270.5, которая, как смертельная угроза, нависла справа над нами, с нее было отлично видно все, что делалось у нас.
По этой ключевой высоте наша дивизия наносила главный удар, но дела там что-то не клеились, 93 полк, поддержанный двенадцатью танками, атаковал ее, но успеха не добился. Две «тридцатьчетверки» были подбиты на склоне высоты, третья загорелась, когда начала утюжить немецкие окопы. Остальные танки медленно отползли к реке, следом за ними отошла и наша матушка-пехота, стала зарываться в землю почти в пойме — никудышная позиция.
Нам приказали прочно закрепиться на занятой утром высотке. Приказать-то просто, а как это сделать? Рыть новую траншею? А сколько надо для этого сил и времени? Закрепиться в немецкой траншее? А легко ли её переоборудовать, повернуть лицом назад? И построена она не там, где нам особенно выгодно, обзор нам нужен совсем другой. Моему отделению, например, здорово мешает развалившаяся печь. Надо что-то придумывать, может быть, выдвинуть туда бойца. Немалую опасность — особенно ночью — представляют собой ходы сообщения, если из-за безалаберности и халатности потеряешь бдительность, не будешь постоянно наблюдать за ними, то по ним немцы, а они не дураки, используют такую соблазнительную возможность, незаметно проберутся к нашей позиции и наделают тех еще бед. Один такой ход достался моему отделению. Глубокий он, по самую грудь. Прошел по нему шагов пятьдесят, огляделся: хороший обзор, нелепая печка почти не мешает, приличное место для огневой точки. Велел Миносяну, надежному солдату, оборудовать там площадку для своего ручного пулемета.
Незаметно подобралась темнота, установилось зловещее затишье, лишь изредка нарушаемое короткими пулеметными очередями. Я почувствовал в себе смертельную усталость, предельное отупение. Старшина с писарем неизвестно почему к нам не пришли, еду не принесли, и мы съели остатки НЗ. Холодновато стало, а наши шинели остались за Угрой. Я сел на дно траншеи, снял обмотку с правой ноги, ботинок, размотал портянку, она вся мокрая, выжал ее, ноге суше, теплее будет. Такую же нехитрую операцию повторил и с левой ногой. После этого полулежа, полусидя, положив голову на ладонь, попытался сжаться, съежиться, вобрал голову в плечи, чтобы согреться и хотя бы на полчаса заснуть, но не мог. Встал, внезапно вспыхнула яркая желтая ракета, осветившая нашу траншею. Осторожно пошел к Миносяну, тот тоже полубодрствовал, перебросились с ним полушепотом несколькими фразами, потом приблизился к Гостеву, а тот, вот удалой молодец, прижав к себе винтовку, спал без задних ног.
Наш батальон, видно, стал чувствительной занозой для немецкой обороны. Когда солнце едва поднялось над горизонтом, девять «юнкерсов» высыпали на нас множество мелких бомб, осколок ударил в плечо Тимкина, бойца из моего отделения. Вскоре прилетели маленькие юркие истребители — наши! — и схватились с группой немецких самолетов. Они то вертко взмывали высоко вверх, то с натужным воем падали вниз, выплескивая желто-красные брызги смертельного огня. Я увидел, как «мессер» густо задымил и упал вдали около леса, а через мгновенье вывалился летчик из нашего «яка» и раскрыл белый парашют. Целый час нещадно и методично долбила нас немецкая артиллерия, погиб ротный, из взводных остался один Сысоев. Густая цепь автоматчиков, стреляя на ходу, пошла в атаку. Заработал, а вскоре замолчал после разрыва снаряда приданный роте пулемет, первый взвод дрогнул, не выдержал, начал драп-марш. Сысоев побежал туда наводить порядок, а мне крикнул:
— Беги к пулемету, огонь нужен!
Пулемет стоял целехонький, а первый номер был убит, второй метрах в трех лежал чуть живой, так ужасно израненный, что вот — вот умрет, никакой помощи ему не окажешь. В запасном полку я два месяца учился на пулеметчика, стрелять умею. Нажал на гашетки — пулемет начал выплевывать свинец, а толку никакого: вражеская цепь как шла, так и идет. Понял, что прицел не тот, высоко взял, резанул ниже. Взглянул на Миносяна, тот бьет из ручного пулемета. Наконец-то не выдержали немцы нашего огня, залегли, но слишком уж близко от нас. Боясь, что они вот-вот поднимутся, и, пытаясь запугать их, заставить отказаться от новой атаки, стреляю короткими очередями. С тоской и досадой поглядываю, как нервно подпрыгивает лента при выстрелах, как она очень быстро кончается. Надо дать передышку пулемету, ствол горячий, да и патронов — кот наплакал, хорошо, что в автомате почти полный диск. Вынул из кармана ручную гранату и положил её справа от пулемета. Может вскоре пригодиться. Чуть радостнее стало на душе, когда увидел, что Сысоев возвратил в траншеи первый взвод, теперь легче будет.
Впереди, близко передо мной тяжко рванул снаряд, осколки щелкнули по пулеметному щитку, комок глины плюхнулся на мою каску. Разозлившись, еще раз решил полить свинцом лежавших немцев, пусть знают, что не ворваться им к нам в траншею. Нажал на гашетки раз, другой, третий — безрезультатно, молчит пулемет. Перекос патрона что ли? Надо устранить неисправность. Раздался новый трескучий взрыв, теперь сзади. Как быстро взяли в вилку. На секунду замешкаешься — конец тебе. Схватив автомат, я отбежал вправо и прижался телом к земле — и тут один за другим грохнули три взрыва, один у моего пулемета. Немцы поднялись в атаку, мне подумалось, что теперь нам каюк, ворвутся они в траншею. На глаз прицелившись, стреляю длинными очередями, слева глухо зачастил фланкирующий станковый пулемет. Ага! Уткнулись в землю фрицы, откатываются назад, ползут, несолоно хлебавши, хорошо бы вдоволь свинцом накормить их, в отъевшиеся на чужих хлебах задницы. Подбежал к своему пулемету, опрокинут он, установил его в нормальное положение, открыл короб, попытался устранить перекос патрона, но ничего у меня не получилось из моей задумки.
Вечером опять у нас не было еды, и никто не мог сказать, почему наш бывалый и хорошо знающий свои обязанности старшина не сумел доставить нам продукты. Но много ли повоюешь, положивши зубы на полку? Здорово осунувшийся, весь в заботах лейтенант Сысоев объяснил мне, что со старшиной, видно, случилась какая-то неприятная история, а вот какая... Хмуро взглянув мне в глаза, он сказал, что впереди, чуть ли не под носом у немцев, есть добротный блиндаж, с какой целью он построен — не понятно. Как бы между прочим, а на самом деле с откровенным прицелом лейтенант обронил, что неплохо бы с этим блиндажом хорошенько познакомиться, чем черт не шутит, вдруг чего-нибудь дозарезу нужное обнаружится в нем. И по-простецки, как будто я был его товарищем по деревенским играм, он предложил мне взять с собой солдата и ночью осторожно, но осмотрительно, чтобы не попасть немцам на мушку, обследовать блиндаж. Я молчал, обдумывая неожиданное задание Сысоева, а он по-своему, неверно понял мое молчание:
— Не хочешь или боишься к черту в гости сходить? Я не приказываю, дело это добровольное. Так что смотри сам.
— Схожу, — отозвался я, хотя мне, честно говоря, не очень-то по нутру была эта затея. Вторую ночь не спать, голодный, как собака, — все это не прибавляет бодрости и силенок.
Во время вчерашней атаки я заметил этот блиндаж. Чтобы побывать в нем, с умом надо действовать, немцы могли установить наблюдение за ним, пойдешь напропалую — сдуру влипнешь в такую историю, что и маму не успеешь закричать. Днем к нему нечего и соваться, не подступишься, а вот ночью, когда бодрствуют одни наблюдательные посты, можно попробовать, авось, что-нибудь доброе и получится. Что ни говори, а Сысоеву не откажешь в предусмотрительности: отправляя меня к таинственному блиндажу, он снабдил меня трофейным электрическим фонариком.
Подступила темнота. Все реже раздаются пулеметные очереди: у немецких «мг» они были торопливые, частые, у наших «максимов» — более редкие. Изредка взлетают чужие ракеты. Наблюдая за ними, я подумал, что мы фактически находимся в полуокружении, если справа и слева немцы одновременно ударят вдоль реки, то мы окажемся в кольце, из которого нелегко будет вырваться.
В полночь, когда все кругом затаилось, затихло и уснуло, я, превозмогая усталость и полусонную дремоту, поднялся, растормошил Гостева и, подражая Сысоеву, не приказал, а просто предложил, словно мы были на деревенской гулянке, сходить со мной к немецкому блиндажу, где нам может улыбнуться счастье. Не услышав сразу отклика, добавил, что не неволю его, если он не хочет, боится, то может не ходить — я пойду один. Гостев молча накинул на плечо винтовку, зачем-то вынул и снова положил отобранный у пленного кинжал в ножны. Днем осматривал я этот кинжал, красивый, ничего не скажешь, на лезвии выгравирована надпись «Alles fur Deutschland».
Очень темно. Мы осторожно, стараясь не шуметь, ничем не выдать себя, тронулись с места, вошли в узкий ход сообщения. В небе вспыхнула ракета, нас она не осветила, но мы на всякий случай присели на корточки, подождали, пока она погаснет. Ход сообщения понемногу мельчал, а когда мы подошли к чуть высунувшемуся из-под земли таинственному блиндажу, он совсем потерялся, исчез, наверное, немцы не успели его закончить.
Я сказал Гостеву, чтобы он остался около блиндажа, был наготове, подстраховал меня от неприятных неожиданностей. Осветил фонариком блиндаж, к его дверце устроен ступенчатый спуск, вправо от него, всего в двух шагах, лежит круглая противотанковая мина. Неприятная штука. Не рванет ли она, когда откроешь дверцу? На финской войне, как рассказывал отец, погибло немало наших солдат от минных ловушек. Но здесь никаких проводов, ведущих к блиндажу, не видно. А все равно сердце сильнее заколотилось, не хочется взлетать на воздух. Спустился к дверце, нажал на нее, она с недовольным скрипом открылась, из блиндажа пахнуло сырым спертым запахом. Осмотрелся. Блиндаж сооружен из старых, но еще крепких бревен, пол земляной, на нем стоят ведро, три котелка, узких, немецких, на маленьком столике зеркало, рядом с ним фотографии зазывно улыбающихся полуголых артисток. Слева в углу что-то накрыто пятнистой плащ-палаткой. Отбросил ее, под нею три вещмешка, по форме наши, советские, захватили их фрицы и используют в своих целях.
Развязал один, кажется, удача, съестное, похоже на сухари, нет, это старый полусухой хлеб, уложенный ломтями в бумагу. Я слышал о нем, изобретательные немцы умудрились печь его таким хитроумным способом, что можно хранить несколько лет. Говорят, не такой уж он вкусный, а нашим голодным желудкам вполне пригодится. Ощупал другой вещмешок, в нем тоже хлеб, а вот в третьем, стоящем у самой стены лежат какие-то баночки. Развязав шнурок, достал одну из них, надпись немецкая, оказывается это шпроты. Не приходилось мне их есть, что ж, принесем их к своим солдатам, тогда и отведаю.
Взял вещмешок с диковинным немецким хлебом, вышел наружу, подал его Гостеву. Возвратился в землянку, забрал другой, со шпротами, он тяжелее, хотя и заполнен только наполовину. Дверца открыта, осталось только выйти, подняться на первую ступеньку, в этот миг ярко вспыхнула ракета, все осветила, как на ладони. Я обомлел: в каких-нибудь пятидесяти метрах от нас стояли два немецких солдата с автоматами на изготовку.
— Ложись! — крикнул я Гостеву, но мой голос потонул в автоматных очередях. Гостев упал, немцы бросились к нему, меня не замечают, и я почти в упор всадил короткую очередь сначала в бегущего первым немца, а потом во второго. Упали они, ракета погасла, чувствую, полностью убежден, что убиты они наповал, промахнуться, когда стреляешь в пятнадцати шагах, невозможно. На всякий случай дал по ним еще две очереди, уже наугад. Заныла правая ступня, дает себя знать удар мешка с несчастными шпротами, которые выпали из руки, когда я увидел немцев.
Снова вспыхнула ракета, не успела догореть, появилась другая, впереди, в метрах двухстах, немцы всполошились, нервно застучал их пулемет, бьет наобум, на деревню к дедушке. А совсем перед нами один немец лежит на спине, другой наоборот — лицом книзу. Подмывало подойти к ним еще ближе, лучше удостовериться, что они уже не в силах выстрелить в нас, но какое-то неприятное сковывающее чувство мешает сделать это, да и некогда разглядывать, убиты немцы или живы. Надо быстрее уносить ноги, иначе вместе с убитыми фрицами будешь вместе лежать.
Гостев в общем удачно отделался: у него перебита правая рука, да на боку пуля слегка задела кожу. Повезло ему, немцы ведь стреляли с очень близкого расстояния. Хорошо, что он догадался своевременно упасть. И тут мне пришло в голову: а не хотели ли немцы взять его в плен и решили только подстрелить, а не убивать его наповал?
Я достал свой индивидуальный пакет, быстро забинтовал руку Гостеву, кряхтит и постанывает он. Мне стало казаться, это я ощущаю словно бы всей своей кожей, что новая группа немцев уже спешит к чертовому блиндажу, надо немедленно, срочно уходить. Помог Гостеву закинуть винтовку за левое плечо. Вещмешок с сухарями я пристроил за спину, другой — со шпротами — взял в руки, автомат на шее, фонарик сунул в карман. Пошли к своему взводу, слава богу, погасли ракеты, в темноте уходить надежнее, не так-то просто нас обнаружить. Вот и ход сообщения, фу, оступился, чуть не шмякнулся. Слышим, у блиндажа беспорядочная стрельба, видно, пришли немцы и все прочесывают автоматным огнем. Велел Гостеву уходить быстрее, а мне надо задержать немцев, пока он не уйдет. Я остановился, положил на бруствер мешок со шпротами, приготовил автомат к стрельбе. Одно скверно: мало патронов, долго не продержишься. Стрельба у блиндажа затихла, но немцев не слышно и не видно, значит, не решились почему-то нас преследовать. Можно и мне уходить.
— Синицын! Синицын! — Боже мой, да это же Сысоев, вскоре он подошел ко мне, услышав мой голос, а с ним трое солдат.
Утром после короткой артподготовки немцы предприняли очередную атаку и, наверное, сбросили бы нас в реку, если бы не мощная поддержка наших минометчиков. После очередного артиллерийского налета все кругом покрылось красными, оранжевыми, синими, белыми листовками. Хорошо знал я, что читать их нельзя, но как их не прочитаешь, если лежат на каждом шагу. Да и любопытство подмывало, хотелось узнать, чем же пытаются приманивать к себе фашисты, принесшие столь много жгучего горя всему нашему народу. Когда вблизи меня никого не было, поднял четырехстраничную листовку, развернул её и увидел цветную фотографию генерала Власова, стоявшего вместе с немецкими офицерами. В листовке поносились советские руководители, комиссары, евреи, колхозы, сообщалось о создании русской освободительной армии. Фашистские пропагандисты призывали наших солдат воткнуть штык в землю, добровольно сдаться в плен: надо, мол, обязательно сохранить свою жизнь, ведь дома ждет не дождется их семья.
О мерзком предателе Власове нам уже говорил заместитель командира полка по политчасти, когда мы только что прибыли на фронт и ждали приказа выйти на передовую. Никак не мог я понять ход мыслей вражеских сочинителей, уж очень были топорными, крайне примитивными их листовки. На кого они рассчитаны? На круглых идиотов? И как плохо понимают наш настрой фашистские агитаторы, если откровенно жульническими уловками пытаются замутить наши души. Они думают, что для нас имеет цену лишь одно — наша жизнь, а до всего остального, до судьбы советского государства нет никакого дела. Фашисты напали на нас, оскверняют русскую землю, жгут и разрушают наши деревни и города, мы же проезжали Вязьму, своими глазами видели, что от нее осталось. И эти мерзкие грабители, убивающие тысячи и тысячи ни в чем не повинных мирных жителей, призывают нас сдаваться в плен, и это сейчас, когда мы не отступаем, а гоним их назад. Есть ли у них нормальная логика?
Мне рассказывали, что во время проводов мужчин в армию в самом начале войны наша соседка тетя Дуня, провожая мужа, будто бы при людях сказала ему: «Не воюй, Антон, за эту власть, сдайся в плен». Через полгода прокатилась по деревне печальная молва: на самом деле Антон попал в плен, то ли добровольно, то ли так несчастливо сложились обстоятельства, и вместе с другими пленными немцы заперли его в конюшню, облили её керосином, подожгли, и все они там заживо сгорели в огне. Дошел этот страшный слух и до тети Дуни. Никто не знал, что у нее было на душе, простила ли советской власти горькую обиду, которую нанесли её отцу во время коллективизации, но работала она, как и всегда, добросовестно, не щадя себя, чаще других баб бралась за мужские работы и делала столь много, будто она была семижильная.
Под самый вечер ко мне подошел расстроенный Сысоев, исполняющий обязанности командира роты, и сообщил кучу неприятных новостей. На наблюдательном пункте тяжелый снаряд разорвал командира полка, сегодняшним утром снайперская пуля ударила в грудь комбата, тот мгновенно скончался, нелепую, очень странную смерть нашел наш старшина около дороги в ржаном поле: он умер от ножевых ударов. И это в нашем тылу. Кто же его убил? Сегодня, кроме того, что мы принесли из немецкого блиндажа, нам нечего есть, а еще хуже то, что у нас кончаются патроны. Озабоченный Сысоев предложил мне заменить старшину, хотя бы временно, но я категорически, с искренним возмущением отказался: для меня хозяйственные, снабженческие дела — нож острый, воротит от них. Надо же до такого додуматься. Но настырный лейтенант не отстал от меня, вдруг весь переменившись, даже веснушчатое круглое лицо стало неприветливым, а карие глаза излучали жестокость и требовательность, он распорядился, чтобы я нашел тылы батальона, нашего писаря, вместе с ним получил продукты, подогнал к реке кухню, переправил через Угру еду и боеприпасы. И пояснил: один писарь ничего не сделает, растерялся, видно, он еще совсем молодой мальчишка. Старшина третьей роты как раз сейчас пойдет назад к себе, поможет найти батальонные тылы.
Только что ночью ходил к блиндажу, а теперь снова приходится колобродить. Писарь молодой, а я что, старый, мы с ним одногодки, вместе приехали на фронт. Но тут уж ничего не попишешь, приказ есть приказ, спорить с лейтенантом сейчас бесполезно. Я надел на плечи свой облинявший вещмешок, понадобится тащить продукты, в карман засунул гранату Ф-1. Сысоев спросил, много ли патронов в моем автоматном диске, я открыл его, сосчитал — их было всего ничего, двенадцать. Он предложил мне оставить патроны ему, немцы могут предпринять атаку, отбиваться же нечем. Я возразил: они наступают утром, днем, а вечером, да в темноте не стоит их ожидать. Оставлю я патроны — а мне с чем идти? С одной гранатой? Без патронов мне и автомат не нужен. Сысоев насмешливо пробурчал, что жадность до добра не доводит, что надо помнить о необходимости взаимовыручки, и тогда я вынул из диска несчастные патроны, подал их ему. Сысоев взял их, а потом возвратил два патрона, мол, он поступает по справедливости. И я, недовольный его поведением, не остался в долгу: вынул из кармана гранату и протянул ему.
Никак не мог я выбросить из головы сообщение о загадочной смерти нашего старшины. Кто его убил? Благоразумно ли было идти почти безоружным вечером, даже не вечером, а фактически ночью, пусть и в свой тыл, ведь здесь не место для гулянки, здесь фронт, передовая?
Старшина третьей роты, пожилой, на первый взгляд, нелюдимый, давненько небритый мужчина, поджидал меня. Он небрежно набросил на плечо винтовку, которая была без штыка, и мы, пригибаясь, чтобы не заполучить шальную пулю, быстро пошагали вниз к мелкому лиственному леску. Вправо от нас, у кустарника, рвутся мины. Чего немцам померещилось? Бьют наобум? Или специально пристреляно это место, считают, что оно удобно для перехода реки? Недалеко от Угры, вблизи густого кустарника нас остановил глухой стон и усталый, наполненный предсмертным страданием голос:
— Братцы, помогите! Братцы, помогите! — Мы сразу же пошли на стон, около высокой березы увидели изуродованного взрывом солдата, руки, ноги и весь живот были в крови, мне показалось, что видны кишки. Жить бедняге оставалось совсем недолго, старшина наклонился, осмотрел ужасную глубокую рану и с извинением, с тоскливым отчаянием сказал:
— Прости, браток! Ничем мы не можем помочь тебе! — Он снял каску, поклонился ему и торопливо, словно хотел сбросить с себя нехорошее наваждение, пошагал к реке.
— Братцы, дорогие мои, пристрелите ради бога! Пристрелите, прошу вас! Зачем мне так мучиться? — голос раненого солдата слабел, последние силы оставляли его.
Я стоял рядом с ним, смотрел ему в глаза, не зная, что делать, старшина уже входил в воду, леденящее чувство полнейшей беспомощности парализовало мою волю, мое сознание. Поняв, что я ничем не могу помочь невыносимо страдающему от чудовищно болезненной, смертельной раны солдату, и вместе с тем горько осознавая, что поступаю не хорошо, не по-товарищески, не по-солдатски, поспешил догонять старшину и услышал такой безысходно жалобный голос умирающего, что моя спина покрылась холодным нервным потом:
— Братцы, зачем меня бросаете?
Перебрался вброд через Угру, воды по плечо. Запыхавшись, догнал старшину, который шел по торной дороге ровным шагом, придерживая на плече винтовку. Началось ржаное поле, изрезанное межами, рожь уродилась не очень густая, но высокая, все еще не убрана, и кто сейчас знает, где её хозяева. После встречи с умирающим солдатом нам не хотелось разговаривать. И как теперь, думал я, оценить мой поступок, ведь я бросил изувеченного человека, а он ждал от меня помощи, это же предательство, настоящее преступление. Нет, ничем нельзя меня оправдать. Но, с другой стороны, кто может мне сказать, как я мог помочь этому солдату, жестоко израненному, живущему последние минуты? Могу ли я забыть, что мне надо накормить роту, обеспечить её боеприпасами, старшина не хотел ждать, уходил, а один я не найду тылы батальона. Вот и думай, как надо поступить. В голове полная неразбериха.
Вечер переходил в ночь, становилось все темнее, густой туман опустился на землю. Спросил старшину, сколько нам еще идти до кухни, он ответил, что около шести верст, тылы стоят на опушке леса, недалеко от деревни Дубки, которую немцы полностью сожгли.
Мои невеселые думы прервала группа из пяти человек, она, как привидение, вынырнула в тумане изо ржи и стала быстро догонять нас. Мною цепко овладело сильное, ничем пока не объяснимое беспокойство. Мне не хотелось встречаться с этими людьми, но сам я не мог по-настоящему понять, чем вызвано это резкое нежелание, может быть, тем, что здесь, в ржаном поле, совсем недавно кто-то убил кинжалом нашего старшину.
Когда подозрительные незнакомцы нас догнали, мы остановились, все они были высокие, крепкие, в пилотках, без касок, вглядевшись, я заметил, что у лейтенанта полевые погоны танкиста, у остальных — артиллериста. Странно... Они окружили нас. Я руку держал на автомате, но хорошо понимал, что ничего не смогу сделать, если эти здоровенные дылды захотят расправиться с нами. У всех плащ-палатки, наши и немецкие, у четверых ППШ, у лейтенанта немецкий автомат, пистолет, у троих кинжалы в ножнах. Взгляды колючие, наглые, очень уж неприятные. Чужаки чувствовали себя безраздельными хозяевами положения, лейтенант начал расспрос резко, командирским тоном, точно мы были их подчиненными и нам ничего не оставалось делать, как только выполнять их любые пожелания:
— Откуда идете?
— С передовой.
— Где мост? — Лейтенант впился взглядом в мое лицо.
— Какой мост?
— По нему танки прошли на тот берег.
— Не знаем никакого моста.
Танки где-то вправо от нас переправились, но я в самом деле ничего не знал о мосте.
— А как же вы переправились?
— Вброд, видите, мы мокрые, — уже темновато, разглядеть это было не так просто, надо внимательно всмотреться.
— А вы сами из какой части?
— Из тацинской танковой бригады.
— А вы не скажете, как нам пройти к деревне Дубки?
— Очень просто, восемьсот шагов пройдете по этой дороге, сверните налево, перпендикулярно к этой дороге — и дуйте прямо. Мы сейчас вас догоним, покажем, не торопитесь.
Мы со старшиной пошли, а незнакомцы углубились зачем-то в рожь. Чем больше я думал о них, тем больше у меня крепла уверенность, что мы встретились с чужаками, что перед нами была немецкая разведка, конечно, лейтенант из русских, но остальные-то все молчали, ни одного слова не проронили, может быть, совсем нашего языка не знают.
— А лейтенант ошибся, нам влево не надо уходить, напротив, нужно свернуть вправо, когда развилка будет. А пойдешь влево — уткнешься в овраг, — сказал старшина как о чем-то совсем несущественном, ерундовом, а его слова еще больше подтвердили мои подозрения.
Я стал горячо убеждать его, что эти пятеро хорошо откормленных бугаев — не наши люди, это я чувствую всем своим нутром, но флегматичный старшина посчитал мои слова настоящим бредом, упрекнул меня, что на войне я без году неделя, а придумываю черт знает что, и в заключение выложил неопровержимый аргумент: если бы это были немецкие разведчики, то они бы пристукнули нас так, что мы бы и пикнуть не успели. В этом он был полностью прав, на самом деле они могли бы нас легко прибить, невозможно ответить на вопрос, почему они этого не сделали. Но я предупредил старшину, что встречаться с ними все равно больше не хочу, если они станут догонять нас, как обещали, то в этом случае один буду искать тылы батальона.
Мы зашагали быстрее, но прошло совсем немного времени, как позади нас послышались шаги. Нехорошо екнуло мое сердце, я занервничал, предложил старшине свернуть в рожь, чтобы избежать встречи с незваными попутчиками, но тот как будто и не слышал меня, словно нарочно пошел медленнее, а затем и вовсе остановился. Пусть поступает, как он хочет, а я больше судьбу испытывать не желаю, отдавать себя на милость немецкой разведки не буду. Я юркнул в рожь, отошел от дороги настолько, чтобы рожь и густой туман скрыли меня от чужаков, несущих с собой смертельную опасность. Они заговорили со старшиной, но я не мог понять, о чем.
— Сержант, выходи! — раздраженно закричал лейтенант. — Выходи! — повторил он.
Я не откликнулся, решив: если они подойдут сейчас ко мне — крикну, чтобы остановились, не приближались, не послушаются — выстрелю, в запасе два патрона. В страшном напряжении я стоял на меже, прислушиваясь, а в укромных тайниках моего сознания шевелилось сомнение: может, прав старшина, я ошибся, мне почудилось, померещилось, что передо мной враги, а на самом деле они наши.
Старшина, пошедший вместе с чужаками, усталым голосом крикнул мне напоследок:
— Сержант, догоняй! — Противно стало, отпраздновал труса, если трезво подумать. Как же я буду выглядеть, когда выяснится, что это наши, как же смешно, позорно повел я себя, испугавшись, панически удрал в рожь. А если это все-таки враги?..
Постоял я во ржи и, душевно опустошенный, ощутивший крайнюю усталость, вышел на дорогу и, не спеша, пошел по ней. Мне ни о чем не хотелось думать, казалось, что и жизнь стала совсем не мила. Чтобы занять себя, считал свои шаги, насчитал восемьсот, поле закончилось, дорога начала спускаться в овраг, вправо вела с трудом замечаемая мною тропинка, пошел по ней, и вскоре около самого леса нарвался на дозор какой-то воинской части, окликнули, пароля я не знал, меня задержали, вызвали дежурного, долго выясняли, кто я такой. Только к утру добрался я до тыловых батальонных служб. Там узнал, что старшина третьей роты, с которым я плутал ночью, пропал. Предположили, что он заблудился, днем оглядится, разыщет своих, у меня же укрепилось еще ранее возникшее нехорошее подозрение о странной пятерке, недавно встреченной нами в ржаном поле. Рассказал об этом повару, тот в недоумении пожал плечами: а что надо сделать, чем можно помочь старшине, если он попал в беду?
Уже рассвело, когда мы, сложив продукты и боеприпасы, поехали на повозке к Угре. Вместе с нами отправилась походная кухня, в ней варилась пшенная каша с американской тушенкой. Наш писарь температурил, но все-таки поехал со мной, захотел хоть как-то помочь мне, чтобы обеспечить роту едой и патронами.
Через несколько дней до меня дошло известие, что в той самой ржи, где я странствовал со старшиной, поймали радистку, русскую, она обеспечивала связью немецкую разведку, ту самую, с которой я встретился и которая увела старшину. О нем — ни слуху ни духу, как в воду канул. Я подумал, что немцы то ли где-то убили его, то ли увели с собой в плен. Я ожидал, что меня могут обвинить во всех смертных грехах, и сам я чувствовал за собой вину, готов был держать самый суровый ответ, но меня никто не потревожил, никто не поинтересовался по-настоящему этим случаем, от которого осталась на моем сердце неприятная памятная зарубка.
После прорыва вражеской обороны и освобождения Ельни, после новых изнурительных боев, в которых мы потеряли много бойцов и не добились ощутимых успехов, нашу дивизию отвели в тыл на семидневный отдых. Мы отоспались, кто в палатках, а кто и прямо на матушке-земле, на шинелях, прижавшись друг к другу. Вечером после ужина присутствовали при расстреле перед строем батальона здоровенного со зверской физиономией дезертира. Были у нас и учения, и концерт артистов, и комсомольское собрание, и митинг перед новым наступлением.

 

 

ГЛАВА 15. РАНЕНИЕ

Маленький, плотный командир дивизии генерал-майор Стученко на митинге хвалил нас, восемнадцатилетних мальчишек: «Настоящие чудо-богатыри! Они так храбро, так умело били поганых фашистов, что те в панике, как побитые собаки, бежали из Ельни...»
Слушая генерала, я подумал, что не стоило ему говорить так высокопарно, ничего особенного мы не совершили, делали то, что требовала боевая обстановка: шли в атаку, стреляли, бросали гранаты, окапывались, стонали от ран, а многие, сраженные фашистским свинцом, остались навечно лежать в сырой земле. В боевом строю из «чудо-богатырей» почти никого не осталось. Но вместе с тем генерал не врал: наш прорыв к Ельне, опоясанной траншеями, окопами для орудий и пулеметов, был такой яростный и неукротимый, что немцы, хотя и подбили до десятка наших танков перед городом, но не успели даже занять железобетонные колпаки на его перекрестках и открыть из них пулеметный огонь. Когда мы ворвались в Ельню, на столиках в офицерском ресторане еще не остыл суп в тарелках.
Затем ранним утром сорок девять «юнкерсов» и «хейнкелей» налетели на город и высыпали смертоносные бомбы. Через пятнадцать минут обрушилась новая точно такая же волна немецких самолетов. До самой темени тяжко выли и рвались фашистские бомбы, рушились дома, взлетела на воздух наша батальонная кухня, гибли, умирали в нечеловеческих муках солдаты.
Четыре дня назад в дивизию прибыло из госпиталей новое пополнение. Мое отделение увеличилось до шести человек. Странное впечатление произвел на меня Пискунов, ему лет сорок пять, высокий, худой, с постным иконописным лицом, большие печальные глаза, мне казалось, он отрешен от всего, что его окружает. Подошло время обедать, повар налил в его закопченный снаружи котелок порцию густого супа. Пискунов не поспешил, как другие, сразу же есть, а поставил котелок на землю и начал молиться.
После обеда, стараясь скрыть усмешку, я спросил его:
— Вы что, думаете, бог от смерти спасет?
— Не знаю, сынок, как ему заблагорассудится. Третий раз попадаю на фронт. И вот живой. Бог справедлив, думаю, и нынче он будет милостив. Я не забываю его и людям ничего плохого не делаю. Мне показалось, что от него шли, обволакивая меня какие-то невидимые волны, и я, чуть ли не с пеленок ставший безбожником, не верящий ни в какую сверхъестественную силу, на миг усомнился в истинности своих привычных воззрений на устройство мира и подумал: «Может, и на самом деле есть некая высшая сила, недоступная моему пониманию, и она поможет ему избежать смерти в бою?»
Вечером, когда мы с Пискуновым легли спать рядом, он зашептал молитву. И странным, очень удивительным было то, что я начал испытывать нечто вроде смутной зависти: у него есть прочная духовная опора, глубокая убежденность в том, что бог поможет ему благополучно выжить на страшной войне. Эта вера облегчает ему жизнь. Мне же никто не поможет уверовать в то, что завтра или послезавтра пуля или снаряд не оборвет мою жизнь. А как хочется знать, что же будет после этой очень кровавой и страшной войны. Но ничего не узнает Миносян, мгновенно умерший после разрыва немецкой мины. Был хороший человек — и нет его. А вот Гостеву, можно сказать, здорово повезло, ему всего лишь прострелили руку, сейчас благополучно отлеживается в госпитале.
В ночь на 15 сентября после короткого отдыха наша дивизия совершила двадцатикилометровый марш, бесшумно заняла боевые позиции рядом с железной дорогой Ельня-Смоленск и приготовилась к наступлению.
Рано утром, когда еще было темно, новый старшина и ротный писарь принесли завтрак в больших термосах — жидковатую пшенную кашу с кониной. Замечаю, как они нервничают, торопятся раздать ее, чтобы быстрее уйти с передовой. В их заискивающих голосах слышится какая-то виноватость. Они отлично понимают, что вскоре многие из нас, рванувшись по команде вперед, останутся навсегда лежать на этой холодной, покрытой сейчас росой земле.
Начинает понемногу рассветать. Наша задача — перейти вброд довольно широкую водную преграду и ворваться во вражеские окопы, оборудованные на высоте, где раньше было селение, а сейчас смутно очерчивалось лишь одно полуразрушенное кирпичное здание. Становится светлее. Хорошо видны серо-бурые высотки и впереди и слева, а справа — полотно железной дороги. Низина покрыта мозглым белесым туманом. Впереди метрах в двухстах-трехстах от нас два немца с ведром спускаются с горки, спокойно останавливаются у какого-то источника воды, видимо у бывшего колодца, деловито опускают на веревке ведро, поднимают его. Черт возьми, их можно срезать из винтовки или автомата. Но никто этого не делает. Не может быть, что их никто не видит. Почему же на самом деле не отправить фрицев в загробный рай? Стреляю неплохо. Но как-то неловко, неудобно убить людей, которые, не таясь, словно взывая к нашей гуманности, идут за водой. Застрелить их сейчас — совершить крайне хладнокровное убийство. Нет, видно, не стал я еще настоящим солдатом, если так, с позиций мирного времени, рассуждаю. Немцы, не особенно торопясь, будто они и не на передовой, будто им сейчас ничто и не угрожает, будто и войны уже нет, отправились назад к себе.
Через минут двадцать внезапно где-то совсем близко ударили «катюши», над нашими головами со свистящим скрежетом прорезались огненные трассы. Сзади замолотили, загрохотали разноголосые орудия, над нами завыли, застонали, зашуршали снаряды и мины. Складываем шинели в окопе: без них легче бежать в атаку. Затягиваю бледно-зеленый видавший виды вещмешок: в нем диск к автомату, четверть банки тушенки и с полкилограмма хлеба. Немцы начали обстреливать из орудий лежащую слева от нас высоту. Назначаю наблюдателем юркого, хитрого Осокина, остальные укрылись в окопе. Сам смотрю, как на соседней высотке то и дело вспыхивает темно-серое облако от взрыва, и только потом глухой сердитый грохот. «Наглядно проявляются законы физики, — отмечаю про себя, — свет распространяется быстрее звука».
Вражеские орудия и минометы перенесли огонь на наши позиции. Бьют точно, видно, заранее пристрелялись. Справа кто-то застонал, стал звать на помощь. Окоп вздрагивает, покачивается. Ложусь на самое дно. Осокин кричит:
— Желтая ракета!
Значит, подан сигнал «Приготовиться к атаке». Ввинчиваю запалы в обе гранаты-лимонки. Пригнувшись к самому дну окопа, надеваю вещмешок на спину. Жду, когда Осокин сообщит о появлении в небе зеленой ракеты. Тогда выступать. Тяжелый снаряд со свистящим грохотом ударил совсем близко, Вздрогнул окоп, посыпался песок на спину. Другой снаряд справа, третий — чуть сзади. И пошло молотить без всяких пауз со всех сторон. Когда же закончится этот ад кромешный? Почему нет сигнала выступать? Должен быть, если судить по предыдущему наступлению. Может, Осокина убило? Надо выяснить. Как не хочется подниматься. Встаю. Быстро отряхиваю землю с гимнастерки и особенно с автомата. Иду вправо. Осокин лежит на дне траншеи, руками сжимает уши, около него — ручной пулемет. Толкаю затыльником автомата в бок незадачливого наблюдателя. Поворачивает голову. Спрашиваю:
— Была зеленая ракета? — Осокин растерянно моргает глазами и молча — бледный, в песке — поднимается. Бегу вправо по траншее — никого нет, влево — первый взвод на месте. Вжавшись в землю, бойцы лежат. Нашел командира взвода, кричу: — Лейтенант! Батальон ушел. Поднимайте людей! Лейтенант встает. Лицо какое-то вялое, осоловелыми глазами он смотрит на меня, не может прийти в себя после артиллерийского налета.
Бегу к своим. Они стоят, пригнувшись, около Осокина, все целы. Командую:
— Пошли! — С трудом (земля осыпается, не за что зацепиться) вылезаю из окопа. Белесый туман внизу не разошелся, а как будто даже погустел. Или это дым от снарядов? Совсем не видно ориентиров, которые показал нам командир батальона. Торопливо бежим вниз к водной преграде — шириной метров сто. Не знаю, что это — то ли озеро, то ли река. Вхожу в холодную зеленую жижу. Дальше — чистая вода, она все глубже и глубже. Поднимаю вверх автомат. Плохо, что вещмешок будет мокрый. Не отсыреют ли патроны в дисках? Не подведут ли они в самый жаркий момент? Иду... Стоп... Вода по горло. Отпрянул назад. Направление неверно выбрал, что ли? Что же делать? Будем стоять — перебьют, как глупых беззащитных куропаток. Оглянулся: за мной голова в голову стоят пять бойцов. Ждут, что же я решу. Позади с оглушительным ревом разорвался снаряд, над нашими головами просвистели осколки. Слева поднялся водный фонтанчик — грохнула тяжелая мина или снаряд. Самый высокий среди нас — Пискунов. Приказываю:
— Пискунов! Вперед! Ищи брод! Мы за тобой! — В его испуганных глазах мольба: «Не посылайте! Почему обязательно должен я идти?»
— Быстрее! — Как можно громче повторяю я приказ. Совсем близко разорвался новый снаряд, угрожающе противно свистят осколки. Пискунов не двигается, застыл на месте, только бледные губы беззвучно шевелятся. Может быть, богу молится? Призывает на помощь?
— Иди! Не пойдешь — застрелю! — ору, что есть силы, и медленно навожу автомат прямо в голову Пискунова и кладу палец на спусковой крючок. — Иди!
Испуганно перекрестившись, Пискунов пошел сначала вправо — глубоко, не пройдешь.
— Быстрее! — тороплю я его. Он пошел влево, там вода по пояс. Есть брод! Я снова вышел в голову отделения. Наконец-то кончилась проклятая холодная вода. Кричу, не оборачиваясь:
— Вперед! Быстрее! — Обхожу, чуть ли не споткнувшись, вздувшийся, черновато-синий труп нашего солдата. На его груди стальной панцирь. Не спас от смерти. Еще такой же убитый панцирник. Теперь самое главное и самое опасное: на высоту! Снаряды падают все чаще и чаще. Мы развернулись в шеренгу. Огонь усилился. Мины и пули положили нас на землю. Впереди, уже совсем недалеко, лежат наши бойцы. Командую:
— Перебежка! За мной! Все перебежали, залегли справа и слева от меня, кроме Пискунова. Что с ним? Опять струсил? Возвращаюсь к нему, он лежит лицом вниз, толкаю его автоматом в спину, кричу:
— Вставай! Вперед! — Пискунов не отвечает. Поворачиваю на спину. Все лицо залито кровью. Пуля ударила ему прямо в переносицу. Все кончено. Бегу к своим. Поднимаемся и вливаемся в цепь ушедших раньше нас бойцов. И тут обнаруживаю, что попали мы в чужой батальон. Плохо. Но под таким огнем искать своих — только людей погубишь понапрасну. Вправо от нас раздается не очень дружное:
— Ура-а-а!
Этот призывный клич подхватывает наша цепь, ору и я осипшим голосом, мы поднимаемся, бежим — до вражеской траншеи уже совсем близко. И тут передо мной трескуче рванула то ли мина, то ли граната, и я упал на землю.
«Убит», — как о постороннем человеке подумал я, но потом спохватился, сам себе возразил: «Был бы убит — не рассуждал бы». Двинул левой рукой, правой — работают. Ощупал лицо, голову, в животе и груди тоже боли не чувствую, кажется, пронесло. Нет, поторопился обрадоваться, резко, очень больно заныла левая стопа. Вот куда садануло. Впереди, в траншее — стрельба, взрывы, яростные крики и стон. Пытаюсь встать и не могу: на ногу не ступить. Чувствую, как ботинок все больше наполняется теплой кровью. Захватив автомат, отползаю немного назад, в воронку, вырытую взрывом тяжелого снаряда. Здесь безопаснее: пуля не заденет, да и снаряд, как говорили бывалые солдаты, почти никогда не попадает дважды в одно место. Размотал обмотки, снял ботинок, пробитый в нескольких местах, каблук оторван. Мокрым бинтом крепко перевязал стопу. Она вся в крови, и не понять, куда впились осколки. Выполз из воронки. И тут всего лишь метрах в семи рванула мина, недалеко от меня упала тоненькая березка, синий дымок поднялся от земли и мгновенно растаял. Один осколок пробил вещмешок и, кажется, застрял в котелке, другой ударил по тыльной стороне автоматного приклада и, резко звякнув, упал около серого валуна, справа от меня. Залезаю в глубокую воронку, на дне которой проступила грязная жижица. Больше ползти мне некуда. Водную преграду я без посторонней помощи не преодолею. Теперь мне остается только лежать и терпеливо ждать помощи.
Подошли два пожилых, крепких с виду санитара и поочередно деловито потащили меня на спине к понтонной переправе вблизи взорванного железнодорожного моста. Около него останавливаемся: на нашу сторону идет колонна пехотинцев. Пожилой рыжеватый солдат, дружелюбно улыбнувшись, крикнул мне:
— Отвоевался, братишка? Отдай каску! — Я снимаю и протягиваю каску, хотя она в общем-то могла и мне еще пригодиться. Солдат примерил её на свою голову — годится! — и поблагодарил:
— Спасибо! Выздоравливай! — и он побежал догонять товарищей. Когда мы, сделав передышку после перехода через понтонную переправу, почти поднялись на изрытый снарядами и минами холм, слева от нас, от высоких елок послышался стон, глухой, проникнутый безнадежностью, с мольбой о помощи: «Братцы, умираю... Помогите». Санитары осторожно опустили меня на густую траву около высокой прямой осины и побежали к раненому. И тут после залпа немецкого шестиствольного миномета кругом тяжко загрохотало, почва колыхнулась, в воздухе запахло противной взрывчаткой, моя голова вдруг стала страшно тяжелой, в глазах почернело, я потерял сознание. Когда очнулся, в голове шум и звон, какая-то мутная тяжесть придавливает к земле. Не слышно ни стона раненых, ни голоса санитаров. Усталым, каким-то не своим голосом кричу, но никто не откликается. Значит... Побежали выручать из беды раненого и сами погибли.
Надо ползти дальше самому. Переберусь через гору — там безопаснее. Ползу чуть ли не механически, очень медленно, с чувством горькой заброшенности. Увидел красный крест. Туда! Под красным крестом знак ПМП — полковой медицинский пункт. Выбиваясь из сил, в конце концов подполз к нему — к большой прямоугольной яме с метр глубиной. Мне крикнули:
— Ползи дальше, здесь опасно!
Большей несуразицы я не мог себе представить. Не могу я дальше ползти, нет никаких сил, и совсем глупо думать, что лежать здесь в яме так уж опасно. В ней врач, лейтенант с узкими зелеными погонами, и двое санитаров, четверо раненых. Мне помогли спуститься в яму. В горле так пересохло, будто я целую неделю не пил, прошу:
— Пить...
Вода нашлась. Какая страшная, убивающая всякую живую мысль усталость и слабость. Мне сделали перевязку. Голова звенит все тяжелей, и я впал в забытье. Пришел в себя, когда меня громко окликнули:
— Сержант! Поехали!
Около ямы спокойно стояли четыре большие серые собаки, впряженные в маленькую тележку, около них — средних лет невысокий собаковод. Мне помогли выбраться из убежища и устроиться на тележке с колесиками на резиновых шинах. Подали автомат по моей просьбе, хотя сначала пытались отговорить:
— Зачем ты его с собой тащишь? Не понадобится.
Это еще как сказать. Я уже ученый солдат, да и по инструкции оружие надо не бросать на поле боя, а приносить на сборный пункт. Но где он?
Собаки привычно, сразу видно, что не впервой, повезли тележку по едва обозначенной травянистой дорожке на окраине леса. Не знаю, чего немцам почудилось, может, они приняли меня за важного начальника и потому начали артиллерийский обстрел нашей дорожки и лежащего справа еще не скошенного луга. Собаки остановились, пугливо взглядывали на взрывы, вздрагивали и жалобно взвизгивали. Собаковод лег около тележки, уткнувшись в землю. Сам я в это время не испытывал ни особого волнения, ни испуга, мною овладело тупое безразличие ко всему, что делалось вокруг, — так смертельно устал, вымотался, что не осталось уже никаких сил, нормально, по-человечески реагировать на резкий грохот близко рвущихся снарядов.
Когда мы выехали на грунтовую дорогу, меня пересадили на телегу, в которой лежало трое раненых. Маленький пожилой ездовой стоял около запряженных в нее двух темно-карих лошадок и кормил их из рук сочной травой. Он сел на телегу, мы тронулись, и в этот момент вблизи, под высокими березами развернувшиеся в ряд четыре «катюши» дали залп — будто куча паровозов одновременно выпустила громко шипящий пар — и тут же уехали. Идущие от них огненные трассы засекли низко летящие «юнкерсы», которые, повернувшись, с резким отрывистым подвыванием направились к бывшей стоянке реактивных минометов и высыпали бомбы над нашими головами. Смертоносный груз потянулся в сторону от нас. С первыми взрывами наши лошади рванулись, как бешеные, съехали с дороги и понеслись по полю. Скрипучая телега подпрыгивала, качалась из стороны в сторону и так наклонялась, что казалось — вот-вот перевернется. Туго натянув ременные вожжи, ездовой как мог успокаивал испугавшихся коней:
— Тпру-у-у! Стой! Тпру-у-у, окаянные! Стой, вам говорю!
Приехали в медсанбат. Окраина лиственного леса. Большие зеленоватые палатки, носилки, туда и сюда снуют медработники. Глухой рокот орудий едва-едва слышен. В большой палатке, раскинутой под кряжистым дубом, вынули осколки из моей стопы, посадили вместе с другими ранеными в кузов потрепанной автомашины. Поздним вечером, когда уже стемнело, нас привезли в полевой госпиталь, который нашел приют в деревне, по счастливой случайности не сожженной немцами при поспешном отступлении.
Помогая друг другу, раненые по очереди перебирались на землю. Я остался один в осиротевшей машине. Слышу, началась перепалка между врачом и привезшим нас шофером, который требовал как можно быстрее забрать меня: ему предстояло ехать на армейский склад за продуктами. Врач же доказывал, что у него нет такой возможности, этот госпиталь предназначен для легко раненых, для тех, кто может ходить, сам себя обслуживать, у них нет специального персонала, чтобы ухаживать за такими беспомощными больными, как я. Они горячо доказывают друг другу свою правду, спорят, кипятятся, ругаются, а я спокоен и почти безразличен к их ругани. Лежу себе и лежу. И нисколько не волнуюсь. Не выбросят же меня в грязь. Пристроят куда-нибудь. Куда? Это их дело!
Что сейчас у нашей дивизии, прорвала ли немецкую оборону, удалось ли наступление? Идет ли на Глинку? Мы должны были взять эту станцию. Что с моим отделением? Из шестерых двое выбыло уже в первый час наступления. А что дальше? Догадался ли Осокин взять на себя командование?
Шофер победил. Два солдата и молоденькая медсестра помогли мне слезть с машины и добраться до стоящего особняком сарая. В полутемноте (горела лампа) в нем видны двухъярусные нары, на них сено, белые простыни, раненые лежали, накрывшись серыми одеялами. Чисто, маленькая железная печка. Выходит, даже гимнастерку и брюки можно будет снять — от такой роскоши фронт отучил меня.
Ночью не мог заснуть. Не переставая, ныла и ныла нога, сильно шумела голова, стала тяжелой-тяжелой, будто кто-то со страшной силой сдавливал ее. Лишь под самое утро я забылся.

Разбудил меня зычный голос:
— Ну, братья-славяне, поднимайтесь на завтрак!
Одевшись, солдаты — кто хромой, кто с перевязанной рукой, а другие без каких-либо внешних признаков ранения — начали выходить на улицу. Миловидная медсестра с тонкими капризными губами, та самая, которая вчера вечером принимала меня, привела врача-капитана в мой угол. Он предложил мне перейти к проходу, к открытым воротам. Держась руками за стойки нар, я перескакал туда на правой ноге и сел на указанное место. Медсестра стала сдирать окровавленные бинты, плотно прилипшие к стопе. Больно, сжал зубы, чтобы не заохать, не застонать, не выказать своей слабости. Темноволосый врач спокойно стоял, поглядывая на меня выразительными глазами черничного цвета. Он был очень уж представительный, импузантный, как сказал бы весельчак Баринов: высокий, с редким во время войны грузным животом, свисающим через ремень, нос крупный, мясистый, губы толстые, сочные. Обработали раны, и капитан проинструктировал меня

 

 

ГЛАВА 16. В ГОСПИТАЛЕ

— Ногу не беспокой, на улицу не выходи. Попроси товарищей приносить еду.
Целую неделю я отлеживался, отсыпался, меньше стала беспокоить звенящая тяжесть в голове. Выцыганил у медсестры листок бумаги, послал домой треугольное письмо, в котором сообщил, что в бою немножко немцы поцарапали мою левую ногу, сейчас лежу в госпитале, здесь у меня райская жизнь: тепло, еда сытная, дрыхну на мягкой постели с чистыми простынями, только одно плохо — нет книг и бумаги.
Надоело киснуть одному на нарах, стал выползать на улицу, нашлись костыли, на них добирался до столовой.
Повезло мне с соседом, он, Иван Быстрый, невысокий крепкий мужчина с аккуратно уложенными темновато-русыми волосами, был из донских казаков, до войны работал агрономом. Он много знал, очень много видел, много испытал. Веселый, неунывающий, он сыпал прибаутками, увлекательно, как артист, рассказывал озорные истории. Наблюдая за ним, я заметил, понял, что в душе он носит немало горечи, что хватило на его жизнь лихих невзгод и испытаний, и он своими задорными шутками и прибаутками старается скрыть от всех, заглушить в своем сердце незатихающую боль от былых несчастий. Наступая на свои душевные болячки, Иван в разговорах подстраивался под простодушно-грубоватый настрой раненых солдат, искусно играл образ примитивного гуляки, занятого немудреными мыслями о бабах, о водке, о жратве. Мне казалось, что он порой пережимал в этой игре, несколько переходил грань, ведущую к цинизму, и это не красило его.
Вчера утром, еще лежа на нарах, Иван вспомнил жену, на весь сарай громко объявил, что ему невтерпеж, захотелось прижаться к ней, что он не может столь долго жить без бабы. Я предложил немедленно доложить об этом начальству, пусть оно поймет его безвыходное положение и отпустит к женке, на что он мечтательно возразил:
— Далеко она, моя милая. Чужую бы на недельку, взаймы.
— В чем же дело? Деревня под боком. Возьми лист бумаги, напиши крупными буквами объявление: «Дорогие солдатки! Замерзаю без женской ласки. Не дайте мне погибнуть! Срочно помогите!» — продолжил я шутливый разговор.
— У баб сердце жалостливое. Любят помочь таким, как я, — Иван приподнялся и нарочито самодовольно показал свою грудь. — А я промашки не даю, свое не упущу. Сейчас грешить сам бог велел. Война все спишет.
— Как вы посмотрите, если ваша жена не выдержит атаки вот такого как вы, писаного красавца, жадного до любви? Все ли списывает война?
— Эх, сержант! — не сдавался Иван. — Наблюдаю я за тобой и думаю: почему тебя, такого насквозь идейного, не назначили политруком? Как это начальство проворонило? А если поразмыслить, то оно правильно поступило: ни фига ты, желторотый, жизни не знаешь, не нюхал ты её пока по-настоящему. По твоему безгрешному личику, глупому, как у маленького теленка, видно, что ты совсем не знаешь, какие сладкие бабы бывают. Скажи, только честно, по правде скажи, ты хоть с одной дивчиной целовался взасос, лежал в обнимку? Что молчишь?
— Это не ваше дело.
— А покраснел, как красная девица! Подумай, вернемся на передовую, прихлопнут тебя, как никчемную букашку. И не узнаешь, какая прелесть скрывается в ядреной девке. Не обидно ли?
Я не откликнулся на подначку разбитного казака, но попал он в самую точку: иногда на самом деле я смутно ощущал некую горькую неполноту своей жизни. Не было в ней ни одного девичьего поцелуя. Были симпатии к Гале в педучилище, случается, и сейчас вспоминаю ее, она была наполнена каким-то чудесным солнечным светом, вся намагничена радостью и нежностью. В деревне же ни одна из девушек не вызывала у меня светлого захватывающего чувства, возможно, виновато в этом само тяжкое, лихое время. Но ведь интересно же познать, самому испытать сокровенную женскую ласку, то, столь притягательное, о чем грубовато, нередко с явно ненужными подробностями, но чаще всего с оттенком восхищения рассказывают мужчины.
Очень медленно, с утомленной монотонностью тянулись осенние дни и вечера. Я мог уже потихоньку ходить, опираясь на палку. Наши войска взяли Смоленск, подступили к Орше, в госпитале раненых остовалось все меньше, поговаривали, что вскоре он должен сняться и перебазироваться ближе к фронту.
Получил короткое письмо от Даши с печальной новостью: от разрыва сердца умер дедушка Трофим. Утром он еще копошился в огороде, а в обед занедужил, лег на лавку — и конец. Жаль, очень жаль доброго, неуемного потешного старика.
Невыносимо тоскливо, крайне тяжело стало на душе, до боли сердечной захотелось увидеть Красиху, самого дорогого человека на свете — родненькую маму, измотанную непосильной работой, тяжкими повседневными заботами. Не так я простился с нею, не хотел, а само собою получилось, что резко разжал её руки и оттолкнул при прощании от себя, когда она, вся в слезах, рыдая, бросилась мне на шею.
Снова — и в какой уже раз! — встал перед моими глазами несчастный умирающий солдат, которому я ничем не помог. Горько, тошно мне было от невеселых мыслей: «А что, если и тебя искорежат, и ты будешь из последних сил звать людей облегчить последнюю минуту твоей жизни, такую страшную, что трудно и представить, — и тебе не помогут. Станешь истошным голосом кричать — а ты никому не нужен...»
Опять возникла в памяти картина роковой встречи с двумя немцами у злополучного блиндажа. Оба высокие, отлично сложенные, с автоматами в руках рвались к Гостеву, чтобы схватить его; и не по чьей-нибудь воле, а по моей, после моей автоматной очереди они остались лежать на земле. Где-то в Берлине или в баварской деревне их оплакивают немецкие матери, с безнадежной яростью проклиная меня...
Вспомнилось, как, продвигаясь на запад, мы отбили, вызволив из неволи, колонну местных жителей, собранных фашистами для угона в Германию. Они со слезами радости на глазах низко кланялись нам и благодарили, а седой худощавый дед с мертвенно-бледным, морщинистым лицом хрипло прокричал:
— Говорил я бабам, вернутся наши сынки! Рассею не завоюешь! Наполеон попил в Москве чаю, да едва ноги унес. — И радость избавления от вражеского плена так переполнила душу деда, что он не выдержал, заплакал.
Много раз в прошлом я мучился, безуспешно пытался решить вопрос: для чего живет человек? Но ведь самое главное теперь для меня ясно: мы родились для славных дел, для того, чтобы умножать хорошее в жизни и всеми силами уничтожать, сокращать зло, насилие, несправедливость. И воюем мы, идя на смерть, жертвуя собой, за то, чтобы все люди были свободными и счастливыми, чтобы они были справедливыми, добрыми, храбрыми, чтобы не врали, не ловчили, не сворачивали на неверную тропинку. Будут все жить только по правде, постоянно следить за собой, чтобы нисколько, ни на самую малость не сфальшивить, поступать даже в самых трудных положениях безукоризненно честно и, если понадобится, геройски. И как изменится, улучшится жизнь, какой она станет красивой и интересной!
Память унесла меня в далекие, ставшие теперь особенно милыми детские годы. Как хорошо было в солнечный день ехать по первому белому-белому слегка похрустывающему снегу на лыжах, лихо кататься на самодельном коньке по синеватому льду, в котором виднелись вмерзшие зеленые травинки. И как великолепно быстро-быстро съезжать с крутой горы на конюшке: от быстрого движения сладко замирает сердце, ветер весело свистит в ушах, обжигает своим холодным дыханием лицо! Сколько было здравого веселья, радостного гама, когда мы воевали снежками, валяли друг друга в снегу, или сооружали большую снежную бабу.
А летом в теплый дождливый день маленькому нет большего счастья, как бегать по глубоким лужам, да так, чтобы брызги весело разлетались во все стороны — и тут над притихшей деревней, над зеленым лесом встает яркая разноцветная радуга. И есть что-либо расчудеснее на свете, чем наш бесконечный лес, который неумолчно шумит о чем-то таком глубоко сокровенном, что мы, люди, не можем понять. И какой он удивительно разный — весной и летом, осенью и зимой! А птицы, какие неповторимо чудесные песни они поют! Какое удивительно разное их пение, и в нем есть свой непонятный для нас смысл, свои надежды, страстные призывы, своя радость и боль.
Как давно это было! А ведь тогда я и не осознавал, что в моей жизни было немало по-настоящему счастливых минут. Выходит, наше счастье во многом зависит от способности хорошо ощущать живое биение жизни во всем, что тебя окружает, от умения радоваться, когда встречаешь прекрасное в ней. Но всегда ли мы верно подмечаем чудесное и красивое в окружающем мире?
Счастье, видимо, бесконечно в своей сути, в своих самых разных проявлениях. Как это понять: бесконечно? Говорят, что вселенная бесконечна: у нее нет ни начала, ни конца — ни во времени, ни в пространстве. Этого, как ни пытаюсь, я не могу должным образом представить. Чего там брать вселенную. В нашей грешной земной жизни много есть неразрешимых противоречий, она ставит немало таких жгучих вопросов, на которые не находишь ответа.
Но ясно одно: самая великая драгоценность, единственная основа счастья — дарованная тебе природой возможность жить. Это жизнь дает нам драгоценное право радоваться, любить, ненавидеть, творить, бороться, уметь побеждать, осуществлять свою мечту, стать тем, кем захочешь. И кто будет спорить с тем, что настоящее счастье приходит только к смелым, справедливым, душевно щедрым людям, которых невозможно упрекнуть в обмане, двоедушии, своекорыстии, в том, что они живут только для себя и чихают на товарищей. Но легко ли по-настоящему достойно прожить свою жизнь? Пожалуй, каждый день её замысловатые сплетения проверяют нашу честность, порядочность и принципиальность. И как подчас непросто выдержать эту постоянную проверку, не поддаться притягательным соблазнам, которые встают у нас на пути, словно бы нашептывая: сверни сюда, здесь легче, приятнее, удобнее...
Беспощадную проверку, после которой стало многое предельно ясным, учинила нам очень тяжкая война с фашистами, захватившая всех советских людей в свои бесчеловечные объятья. И приятно сознавать, что в эти жестокие огненные годы, ты, не жалея себя, делал все, чтобы приблизить день великой Победы. Закончится война — можешь смотреть прямо в глаза людям, тебе не стыдно будет отвечать на вопрос: «Чем ты помог фронту?»
Когда же придет долгожданная победа? Приеду после войны домой — мама бросится мне на шею, заплачет от радости, скажет: «Алешенька, родненький, как я тебя ждала!», потом засуетится, начнет готовить угощенье и не станет рассказывать, что она вынесла, выстрадала за страшные военные годы. А вокруг утонувшей в угрюмо-зеленых лесах Красихи — восхитительная тишина. Мне встретится прекрасная девушка, может быть, Галя, которую никак не могу забыть, и подарит мне много чудесной неизведанной радости. Мне захотелось распахнуть всю свою душу перед первым встречным, рассказать, как много скопилось у меня любви и нежности к людям, закричать: «Люди! Я все сделаю для вас, только будьте счастливы! Если для этого понадобится моя жизнь, вот она, берите ее!»
Мою монотонную госпитальную жизнь, бедную интересными событиями, неожиданно взорвала дикая история, которую я никак до конца не могу понять. После обеда, накинув на плечи шинель, взяв свою палку, чтобы на нее опираться, я пошел вместе с Иваном по деревне, рядом с дорогой, по начавшей сохнуть гусиной травке. Солнышко чуть-чуть пригревало. Был какой-то праздник, изредка встречались нам женщины и дети, они, как могли, принарядились, а всмотришься в их глаза и видишь: застыла в них неизбывная смертная печаль. Тяжело было смотреть на них, а ведь им, можно сказать, повезло: их не угнали на чужбину, целыми остались избы. Но в деревне ни гармоники, ни песен, ни плясок — ничто не веселило, не радовало слух и глаз. Казалось, даже потемневшие избы, покрытые посеревшей от времени дранкой, отмеченные унылой печатью запустения, скорбели вместе со всеми жителями деревни.
К нам подошла дряхлая старуха, одетая в черное вылинявшее платье и потрепанную фуфайку, и, опираясь обеими руками на березовую палку, уставилась на нас и спросила:
— Служивые, а скоро вы с германцем-то замиритесь?
Объяснили старухе, что не замиримся мы с немцами, а разгромим, победим их, поговорили с нею о том о сем, горько пожаловалась она на свою несчастную судьбу: муж давно помер, сын ушел на войну — и ни слуху ни духу, то ли убили, то ли в плену, а смирную путевую дочь убили, и не чужие солдаты, а свои, русские полицаи, ни за что ни про что, наговорили им, будто она партизанам помогала, старуха же думала, что это кому-то померещилось, ничего дочь об этом ей не говорила. Одна она теперь, как перст, всю жизнь спину гнула, а нынче работать не может. Жить нет мочи, а бог смерти почему-то все не дает. Заплакала бедная старуха, невыносимо тяжко было стоять около нее. Мы посочувствовали ей, но много ли стоила наша словесная поддержка?
Лицо Ивана переменилось, потемнело и скривилось от душевной боли. Когда мы распрощались со старушкой, он с глубокой затаенной горечью заговорил о таком, о чем люди обычно боялись даже думать:
— Сколько людей наши правители погубили зря! Как будто нарочно, как будто специально, чтобы подорвать изнутри Россию, наш народ. — Он перехватил мой недоуменный встревоженный взгляд и, подумав, закончил свою мысль. — В тридцать третьем году умирали с голоду целые станицы, целые районы. А по стране — миллионы.
— Недород был?
— Не скажи, урожай, как урожай. А только наверху посчитали, что люди могут святым духом питаться. Все зерно подчистую вымели. Захотелось под самый корень казаков вывести. Дико издевались, глумились над ними, без всякой вины их расстреливали, морили голодом. А на Украине что было? Кому понадобилось губить безвинных людей? Для чего? Чтобы воевать немцам было легче? Я родину не предам, к немцам не побегу, но советской власти никогда не прощу этого.
Я хорошо помнил напутствие отца — не болтать лишнего, и сам уже знал немало случаев, когда люди попадались за «язык», когда их арестовывали за разговоры, показавшиеся кому-то нежелательными, вредными, и посоветовал Ивану быть осторожнее, иначе можно загреметь далеко-далеко, туда, куда Макар телят не гонял. Иван горько усмехнулся, сказал, что об этом он и сам прекрасно знает, не мне его учить, да вот не выдержал, слишком сильно накипело на сердце, и унизительно, противно, гадко все время держать себя в клещах, постоянно бояться правды.
Меня заинтересовал огород около крепкого пятистенного дома. Слегка прихрамывая и опираясь на палку, я подошел к палисаднику, стало хорошо видно: в огороде еще не убранные, начавшие белеть кочаны капусты стояли и высокий, красивый подсолнух. Один-одинешенек он, грустно-грустно склонил вниз голову. Налюбовался им и направился к дороге, где, поджидая меня, стоял Иван. Хорошая выправка у него, любил он и умел за собой следить, гимнастерка и брюки на нем всегда хорошо выглажены, белый подворотничок чистый, блестели его хромовые сапоги (где он их раздобыл?).
И тут случилось то, чего никак нельзя было ожидать. С конца деревни, где расположился штаб госпиталя, к нам, сильно запыхавшись, подбежал лечивший нас медик-капитан Черных и ни с того ни с сего яростно, с непонятной злобой заорал на меня:
— Ты зачем в дом заходил? Что украл? — У меня захолонуло сердце после такого незаслуженного оскорбления, и я, не скрывая своего возмущения и презрения (врожденной стеснительности как не бывало), ответил:
— Золото. И жирного борова. Попрошу вас не тыкать. И не орать.
— Ты с кем так разговариваешь? Хам! Разверни шинель! Что унес? — Он, тучный, с грузным животом, резво рванулся ко мне и даже руки протянул, чтобы обыскать.
— Стой! — теряя самообладание, зло крикнул ему. — Полезете ко мне — размозжу голову этой палкой!
— Под суд отдам. В штрафную роту пойдешь!
— Слепой сказал — посмотрим. Судом не пугайте, дальше фронта не угонят, больше смерти не дадут. — Я развернул шинель, вывернул карманы, со всей очевидностью доказывая полную абсурдность его непозволительных подозрений.
— Видите, ничего нет.
Наконец дошло до капитана, что он поставил себя в крайне невыгодное положение, что выглядит глупо, и потому отстал от меня, пробурчал что-то невнятное и пошел к дому. Вечером, лежа на нарах, я с недоумением и тоской раздумывал: откуда на земле берутся такие типы, как этот двуликий капитан? Раньше мне казалось, что люди с высшим образованием живут недосягаемой для меня прекрасной жизнью — чистой, благородной, одухотворенной высокими помыслами. И сами они очень умные, много знающие, культурные, обаятельные. А тут... Как же могло соединиться в одном человеке: врач, самая гуманная профессия и вместе с тем алчная подозрительность, дикое хамство. И самое странное, самое противоестественное: идет страшная война, все мы участвуем в ней, а живем, выходит, в разных измерениях, как будто у нас совсем разные эпохи, разный настрой, совершенно разные планы и цели.
С давних-давних времен повелось на Руси, как раньше говорили, отдавать все на алтарь победы, не щадить ни живота, ни имущества, а для пузатого капитана — это, выходит, пустой звук. Ладно, его право быть убежденным в том, что он целым и невредимым доживет до победы, но почему он так панически боится воров? Какие огромные ценности он скрывает в своей квартире? Откуда они? Он не может понять, что мне сейчас ничего не нужно, что у меня в личном распоряжении есть только одно, что мне дорого, — моя жизнь. Что вообще может украсть залечивающий в госпитале полученные в бою раны рядовой солдат, которому не сегодня — завтра идти в окопы? Ну, еду, портянки, ботинки, если свои прохудились. И все. Что ему надо? Сытно поесть, хорошо выспаться, на отдыхе — написать письмо родным, почитать газеты, а в бою — остаться живым, если снова ранят, то чтобы не так тяжко, очень не хочется навсегда остаться инвалидом, если же настигнет смерть, то пусть она, как говорится, будет мгновенной.
Через несколько дней тучный капитан подогнал меня под выписку. После завтрака уезжавших из госпиталя солдат построили в ряд перед нашим сараем. Врач-подполковник, поджарый, подтянутый, будто он строевой офицер, будто ему сейчас на парад идти, стал осматривать наши раны, Глаза цепкие, умные, все замечают, толковая точная речь. Дошла очередь до меня, а моя рана полностью не закрылась. Подполковник удивился, когда взглянул на нее, легонько дотронулся до раны и заметил, что я сморщился от боли. Он с недоумением посмотрел на капитана: рано, мол, выписывать, а тот молчит, словно воды в рот набрал. Тогда я обратился к подполковнику:
— Я прошу вас подтвердить мою выписку из госпиталя, иначе уйду в свою часть самовольно.
— Что за фокусы? — сухо, строго официально спросил он меня.
— Я совершил тяжкое преступление: стащил у капитана Черных золото. — У подполковника от удивления глаза расширились и полезли на лоб, а я добавил:
— Если не золото, то пусть капитан скажет, что я украл у него.
— Ничего не украл. Но нахамил, — бас у капитана вдруг чуть ли не писком стал отдавать. — Угрожал избить меня. За это отдают под трибунал.
— Вы что, товарищ сержант, не знаете, что и в госпитале существует дисциплина и субординация? — резко бросил мне подполковник.
— Знаю. Но пусть скажет капитан, почему он меня оскорбил, пытался обыскать, обвинил в воровстве.
— Это неправда, — отпирался капитан, на его мясистом носу появились капельки пота.
— Вы лжете, — врезал я ему. — У меня есть свидетель, старший сержант Быстрый. А капитан лжец и трус!
Подполковник взглянул на капитана, раскрасневшегося, злого, потом на меня, видно, захотелось ему понять, что я за фрукт такой, но верх взяло чувство командирской солидарности:
— Товарищ сержант, советую вам больше уважать старших и по возрасту и по чину, перестать дерзить. Будьте злым и жестоким в бою с врагом, но не с теми, кто вас лечит, — еле сдерживая себя, потребовал подполковник. Он скомандовал мне: — Становитесь в строй! Я подтверждаю решение о вашей выписке из госпиталя.
При прощании Иван, наблюдавший эту сцену, дружески похлопал меня по плечу и участливо внушал:
— Эх, Алексей, Алексей, мой дорогой хлопец, чистая у тебя душа. Очень трудно тебе будет в жизни. Смотри, не сломай себе понапрасну шею. Жизнь штука крайне сложная. Не донкихотствуй, бери пример с бесподобного Швейка. Иначе пропадешь не за понюх табаку. В другой раз такой капитан упечет тебя в штрафную роту или еще хуже — под расстрел подведет. — И тут Иван прижал меня к себе и поцеловал.
Жарким летним утром 1946 года я приехал в Максатиху из далекой солнечной Болгарии, где служил в армии. Сошел с поезда, оставил чемодан у дальней родственницы и быстро пошагал домой. Прошло около четырех часов. Последние метры дороги в темноватом еловом лесу. У самой дороги на меня удивленно смотрели крупные синеватые кусты черники и чуть заметные голубые незабудки. Любуясь ими, я подумал: почему же в чужих краях я ни разу не встретил этих сочных ягод и этих скромных красивых цветов? А может, просто не обращал на них внимания? Вышел из леса и остановился: вот она, милая Красиха! Серые избы с почерневшими крышами, постаревшие, неприкаянные, стали словно бы меньше, будто сжались под воздействием неведомой тяжелой силы.

 

 

ГЛАВА 17. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Длинная и тяжкая дорога была у меня позади! Начиналась она вон на том взгорье, где виден мой домик с голубыми наличниками. Сейчас из его черной круглой трубы спокойно струится и быстро тает в воздухе темно-сизый дымок. От этой, с детства самой близкой для меня избы, начинается проселочная дорога. Она идет по длинному прогону, оттуда спускается в ярко-зеленую пойму ручья, перебирается через старый бревенчатый мост, поднимается на косогор и уходит вдаль за тысячи километров, а для многих, ушедших по ней на войну — в вечность. По этой дороге в июне 1941 года ушел на фронт мой отец вместе с другими красихинскими мужиками. Ушел навсегда. Через пять месяцев в жестоком бою навечно слег в холодную ржевскую землю. Потом по этой нескончаемой дороге уходил на войну и я со своими семнадцатилетними сверстниками.
Озираясь окрест, я зажмурился, смотреть было невозможно: слепило кроваво-пурпурное солнце. Синее небо было чистое, только справа у самого горизонта, нависала тяжелая темно-свинцовая туча с багровым подсветом.
Вокруг Красихи зеленел нескончаемый лес, зеленели луга, вдали вилась голубая лента Мологи, искрящаяся серебром. Слева на небольшом поле зеленел лен, покрытый голубым цветом. Воздух был пропитан резким медовым ароматом.
Но вот что удивительно и даже странно. Мне довелось побывать в чужедальних странах, пройти и проехать пол-Европы, своими глазами увидеть немало нового и остро непривычного, красивого и величественного, а только сейчас меня пронзила ликующая мысль: очаровательнее, прекраснее родных мест нет ничего на свете. Поразительно, что раньше я не думал, не подозревал, не знал, что наш тверской край с его темно-зелеными лесами, тихими прозрачными озерами и речками, с нежным луговым разнотравьем и упоительной тишиной так удивительно красив и поэтичен, такой бесконечно родной. Как я тосковал по всему этому, тосковал три с половиной года, никому о том не говоря, тщательно скрывая от всех как самую сокровенную тайну. Что может быть прекраснее встречи с отчим краем!?
Я вдруг почувствовал приятную слабость от свалившегося на меня огромного счастья возвращения на родину. Вот он прекрасный миг, который ни с чем не сравним, разве только с тем славным, торжественным чувством, что испытал 9 мая победного года. Мне даже подумалось: а были ли вообще тяжелые раны, кровь, невыносимые страдания, вздувшиеся синевато-черные трупы, резкий запах тротила, предательское свечение вражеских ракет, хищный свист пуль, синий дымок от разорвавшихся мин, тяжелый трескучий грохот снарядов, истошные, усталые крики: «Умираю! Братцы, помогите! Умираю! По-мо-ги-те... Пристрелите, ради бога!..» И пылали ли на моих глазах смоленские, тверские, белорусские деревни, подожженные отступающим врагом? И был ли вообще опустошительный смерч, который так безжалостно вертел нас?
Был! Ох, все это было! Никогда не забуду бессонные фронтовые ночи, затяжные кровопролитные бои под Оршей, не всегда приносившие успех наши отчаянные атаки. Не померкнут дни, когда мы шли по смоленской земле, донельзя уставшие, не выспавшиеся, настигая отступавшие немецкие войска. Помнится, как вступили в село, одно из немногих, которое ненавистная вражеская орда не успела сжечь. Исхудалая старуха низко кланялась нам и благодарила: «Спасибо, сыночки! Спасибо! Да поможет вам бог!» И, утирая слезы радости, вдруг с удивлением воскликнула: «Ой, какие же вы молоденькие, мальчишечки еще!» Тысячами и тысячами трупов таких мальчишек обозначились кровавые дороги нашего летнего наступления 1943 года. Эти молодые люди сделали все, чтобы как можно быстрее разгромить ненавистный фашизм, защитить родную землю и справедливость. Они мечтали возвратиться домой, к мирной жизни, к учебе и труду. И для очень многих из них это осталось только призрачной, покрытой голубой романтической дымкой мечтой — она никогда не осуществится.
Как дико, неестественно выглядела бы сейчас, в самый разгар лета, вот та милая кудрявая береза, если бы она стояла голой, если бы на ней остался один листочек из десяти. И невозможно представить, чтобы такое случилось со всем лесом по всей нашей столь огромной стране. Миллионы же сильных и здоровых людей, в самом расцвете жизни вымела, вырубила, уничтожила навязанная нам проклятым врагом война.
А мне посчастливилось приехать домой! Настоящая сказка с удачным концом! Великолепный, волшебный сон! Это все равно, что поймать неуловимую синюю птицу!
Я обалдел и поглупел от свалившегося на меня счастья, когда вошел в родимую Красиху. Весь мой щеголеватый вид как бы говорил: смотрите на меня, дивитесь моему красивому офицерскому обмундированию, боевым наградам; я прошел на фронте огни и воды, а вот целый и невредимый — осколок в ноге и контузия не в счет — и вы, люди добрые, милые, дорогие мои односельчане, радуйтесь моему возвращению.
Дело было в самый разгар сенокосной страды. В обеденное время нашу избу заполнили сбежавшиеся женщины, которые действительно обрадовались моему приезду и искренне поздравляли меня с благополучным возвращением из кровавого пекла. Постарели они, сильно сдали за те три с половиной года, что я провел в боях и походах. Как я ни ошалел от радостной встречи с родным домом, но все же вдруг начал ощущать в себе тревожное чувство: в усталых взглядах многих женщин заметил какую-то острую душевную боль. Но что её вызвало? Ощущение становилось все пронзительнее, все невыносимее. И вот тетя Катя не выдержала, печально протянула
— А мой-то Гриша больше года как убитый. И могилки, поди, нету.
Она громко зарыдала. И заголосили следом за нею другие женщины, сыновья которых, мои сверстники, сложили свои юные головы на полях кровавых сражений. Чужая боль мгновенно прорвалась к моему сердцу, сковала его тугими железными обручами. Праздничного настроения как не бывало. В один и тот же месяц вместе со мною Красиха проводила в армию девять семнадцатилетних ребят, а встретила только двоих — меня да Васю Сидорова. Остальные никогда уже не вернутся домой. Выходит, они погибли за то, чтобы я мог сейчас, как маленький ребенок, безмятежно радоваться, чтобы моя голова захмелела без пива и вина, закружилась от поразительно счастливых встреч на милой родине, где приветливо улыбается каждая — знакомая еще с босоного детства — тропинка, каждая птичка, каждое дерево, каждый цветок. Мне вдруг показалось, что в глазах тети Кати застыл обращенный ко мне горький вопрос: «Почему Гриша остался лежать в чужой земле, а ты здесь?» Но что я мог ответить? Что я мог сделать, чтобы он остался жить? Ведь и я в боях с фашистами не раз попадал под вражеские пули и снаряды. Моя кровь тоже пролилась на поле боя. Но почему же так больно защемило сердце, когда зарыдали матери погибших одногодок, как будто и я в чем-то действительно был виноват перед ними?
Сколько раз сам был на волосок от смерти... Бывало, сутками не спал, голодал, стрелял, ходил в атаку, окапывался, впивался в землю, спасаясь от пуль и мин, мерз в снегу, и так выматывался, что порой и жизни был не рад. Все это правда, тут ни убавить ни прибавить, но только стоило бы лучше помнить, не забывать, что Гриша и мои деревенские друзья, павшие в боях за отчизну, заплатили самую высокую, безмерно жестокую цену за нашу общую победу — отдали свою жизнь...
Через многие годы я снова приехал в Красиху, чтобы отдохнуть от суматошной сутолоки городской жизни, покупаться в Мологе, побродить по знакомым лесам и полям, вдоволь насладиться ягодами и грибами. На другой день в нашу избу пришла тетя Катя. Очень постарела она, сгорбилась, ходит с белой березовой палкой, щеки впалые, высохшее лицо в резких морщинах, из-под белого платка выглядывают сплошь седые волосы. Во всей её фигуре, в выражении выцветших глаз — бездонная тоска, застарелая усталость и вместе с тем какое-то умиротворенное спокойствие. Поздоровавшись, она спросила, надолго ли я приехал, и, выслушав ответ, несколько неожиданным для меня, можно сказать, приказным тоном сказала:
— Хочешь — не хочешь, Алеша, а окажи мне уважение, пойдем счас в мои хоромы. Мне надо с тобой сурьезно потолковать. Откладывать больше нельзя. Когда теперь твоя милость заново надумает пожаловать сюда? А мне жить осталося совсем недолго. Не осуждай меня, старую, что планы твои хочу нарушить.
Конечно, отказать тете Кате я не мог, об этом и думать было нечего. В грустном немного хрипловатом её голосе я почувствовал какие-то необычные нотки, желание рассказать что-то важное — и только сейчас, другого случая для этого не будет.
Когда мы вошли в её постаревшую избу, тетя Катя раздвинула белые занавески на двух окнах, чтобы стало светлее, обмахнула полотенцем четырехугольный стул, сделанный мужем еще до войны, и предложила мне сесть за стол. На столе, покрытом белой чистой скатертью, стояли толстопузый медный самовар, мед в эмалированном блюдце, топленое молоко в серо-коричневой кринке, пироги с черникой. Тетя Катя достала из печки белые поджаренные грибы. Мы поели, обменялись новостями. Я постепенно настраивался на ту серьезную, с печальным оттенком волну, которая господствовала в настроении тети Кати. Поговорив о том о сем, поняв, что я уже достаточно подготовлен к важному для нее разговору, она начала:
— Вот вы, молодые, все рветесь куда-то из своей деревни. Рыщете по белому свету. А разумно ответь, чего ищете? И сами, поди, не знаете. Вот я, сынок, и думаю. Какая благодать-то у нас! В лесу — грибы и ягоды. И картошка своя, и капуста, и огурцы. А вот, на тебе, все в город, в город. Ты, чай, не слепой, сам видишь, что деется с Красихой. Помрем мы, одинокие старухи, и рушится она. Не будет ее, понимаешь ты, вовсе не будет. Жили-жили, почитай, многие века целые, леса срубили, искорчевали, болота осушили, поля сотворили, и все здесь зарастет крапивой. Ой, как плохо это, так худо, что и не расскажешь. Зимой-то мне делать почти нечего, а ночи длинные-предлинные, лежишь в постели и все думаешь, думаешь. Зачем мы-то, грешные, жили? Что же от нас, горемычных останется? Мы-то нет-нет да и сходим на могилки родных. А кто же, скажи, на наши могилки придет? Вот какие худые мысли приходят. Устал, поди, меня слушать? Ты уж прости меня, старую балаболку. Да ведь, по правде сказать, мы с тобой по душам-то и не говорили ни разу, все некогда, все спешим, а куда спешим-то? Вот ты всю жизнь, до седых волос учился, а можешь мне ответить? Молчишь? То-то. Теперь я вот самое главное скажу. Когда Гриша жил, — голос тети Кати задрожал, — ты часто забегал к нам, а как убили его, ты опосля и глаз не кажешь. Нехорошо это. Правду тебе говорю, не обижайся. А вот летось вижу: ты вдали идешь навстречу мне. Ну, думаю, остановлю тебя, обо всем поговорю с тобой, душу отведу и про Гришу все расскажу. А ты, поди знай почему, взял да и свернул в прогон. Вот тут думай и гадай: не нарочно ли ты это сделал? Не брезгуешь ли со старым человеком встретиться да честь по чести побеседовать. Может, подумал, чего на её слезы глядеть да глупые причитания слушать. Вот и не знаю, то ли с умыслом ты со мной разминулся, то ли просто так, без потайной мысли случилось. А вот что точно, так от этого ты никуда, милый мой, не денешься: очень редко стал домой приезжать, забываешь свою деревню и, что бы ты ни говорил, а Гришу вовсе забыл. Вот и скажи мне, хорошо ли это?
— Каюсь, виноват. Простите меня, тетя Катя, — повинился я.
На душе было нехорошо, скверно, так плохо, как будто я публично надругался над сокровенно святым чувством. И в самом деле, если тебе посчастливилось остаться в живых, то живи по высшим законам справедливости, по таким, каким они, павшие в боях, мечтали жить, за какие они бесстрашно пошли на смерть. Не предавай предательскому забвению их светлую память.
Тетя Катя не отреагировала на мое покаяние и продолжила исповедь:
— Вы ведь с Гришей дружили. Вместе на окопы ездили, вместе коров колхозных угоняли. В армию он на пять ден позже тебя уезжал. Утро тогда было солнечное, белый снег так и сверкал. Смотреть глазам больно. Морозец был небольшой. Гриша уговорил меня не ехать в Максатиху, сказал, чего ты будешь понапрасну мучиться, день целый терять. Поехал с председателем, тот его уважил, сам повез в район. На гармошке в деревне тогда некому было сыграть, не пришлось отправить его по-людски, как положено, на войну. Пришел Федя с балалайкой, помнишь его? Он опосля год ушел в солдаты. Побренчал на ней — и все. Настало времечко прощаться. Лицо у меня все мокрое от слез. И другие бабы плачут. А он — натуристый, в отца, сдерживает слезы, только очень грустный, весь натянутый, как струна. Лицо бледное-бледное, словно из белого камня. Ведь знал, куда отправляется, а до конца сдержался, не заплакал. У самой часовни балалайка заиграла так тоскливо, так уныло, словно плачет, как живая. А сердце у меня такое тяжелое стало, как будто камень на него положили. И болит, болит оно, колет его кто-то иголками. Чуяло оно, что навсегда с Гришей прощаюсь, что никогда с ним больше не увижусь. А может, я сама и накликала беду тяжкую? Поддалась дурной мысли, что он не вернется, так и случилось. А не дала бы верх черным думам, может, все бы вышло по-другому. — Тетя Катя заплакала, проговорила сквозь слезы:
— Прости меня, не могу себя сдержать. Видать, до самой моей смерти боль не утихнет. Вспомню — и все вижу и слышу, словно это вчера было. Вот настала последняя минута, надо прощаться, поцеловал он меня, хотел уходить, тут я зарыдала, бросилась ему на шею и не отпускаю. Сама знаю, что ни к чему это, а все равно нет мочи разжать руки. Он меня уговаривает: «Мама, не надо. Ехать пора». Разжал он мне руки, я пытаюсь снова его схватить, обнять, а он, видно, тоже сам не свой, оттолкнул меня, я и бухнулась в снег. Он пошел, обернулся, посмотрел на меня, что-то сказал, махнул рукой и опять пошел. Тут мне подумалось: надо бы ему сказать на прощание самое нужное слово, такое, чтобы ему легче на войне было, чтобы черная смерть его минула, стороной обошла, чтобы живым он воротился назад. Хорошо бы заговорить его от пули, да кто знает, как нужно это делать? Хотела напоследок крикнуть ему, чтобы берег себя, а не могу: голос потерялся, глотка совсем пересохла, тугой ком в ней застрял. Я все лежу, хочу встать, а нет никаких моих сил. Ищу глазами его, смотрю сквозь слезы, а он все дальше от меня уходит. Поднялась я на колени, а он все уходит и уходит. Вот лошадь и черные сани с председателем скрылись в лесу. Гриша поотстал от них. Перед самым лесом он опять повернулся, помахал рукой, и молодые елки — все белые от снега — спрятали его от меня. Ведь он совсем, навсегда, навеки-вечные уходил, и это я точно знала, всем своим сердцем чуяла. Он скрылся, а у меня в глазах потемнело, все кругом стало черным, и я, как сноп, брякнулась снова в белый снег. Бабы меня подняли да отвели домой. Легла я в постель, да так до следующего утра и лежала, как больная, не евши и не пивши.
Тетя Катя замолчала, подумала, потом, понизив отдававший хрипотцой голос, задумчиво произнесла:
— Кому мешал мой Гриша жить? Нелюди, ироды окаянные, эти фашисты.
Она встала, подошла к оклеенной голубыми обоями стене, где висели в черных рамках семейные фотографии, подозвала меня и, показав на снимок Гриши, спросила:
— Видел таким его? Нет, таким я Гришу не видел: в пилотке, на широкой груди медаль «За отвагу», две нашивки о ранении. Нос и скулы заметно заострились, выражение лица стало по-взрослому серьезным, с оттенком жесткости и суровой решительности.
На снимке Гриша стоял на высокой горе и спокойно смотрел в даль, а под горой виднелся город. Странно. Эта гора вдруг показалась мне хорошо знакомой. Я где-то видел ее. Но где? В Румынии? В Болгарии? В Венгрии? В Австрии? Внизу на фотографии я прочел едва заметную надпись: «Пловдив. Ноябрь 1944 г.» Вот это да! Это же тот самый холм, то место, где я вместе с офицерами нашего полка фотографировался. Тогда мы прощались с полюбившейся нам Болгарией. Как причудливо пересекались во время войны наши с Гришей дороги. А не встретились.
— А вот еще память о Грише, — сказала тетя Катя. Из затейливой шкатулки она достала пожелтевший от времени тетрадный лист, исписанный подчеркнуто крупными буквами, и дрогнувшим голосом предложила: — Прочитай. Это письмо от него. Последнее...
Было видно, что Гриша спешил, что писал он перед какими-то важными событиями. Буквы были более угловатые и не такие ровные, какие я привык видеть в его ученических тетрадях. «Здравствуй, дорогая мама! — прочитал я. — Очень скоро мы снова вступаем в бой. Это письмо я оставлю в планшете. Если погибну, то надеюсь, что мои товарищи отошлют его тебе. Не хочется умирать в девятнадцать лет. Но война есть война. Милая мама! Тебе очень трудно будет одной поднимать детей. Но я надеюсь: страна не забудет, что наша семья отдала две жизни за родину, и поможет тебе. Прощай, моя родная! Не горюй. Прости меня за то, что в жизни не раз тебя огорчал. Это по глупости моей. Прощайте, мои дорогие сестрички! Помогайте маме! Будьте все счастливы! 5 марта 1945 г. Гриша».
Тогда, в марте, разгорелось очень жаркое сражение у венгерского озера Балатон. Немецкое командование бросило в отчаянное наступление крупные танковые силы, пытаясь опрокинуть наши войска в Дунай. По боевой тревоге в Болгарии было поднято несколько советских артиллерийских полков, которые форсированным маршем направились к месту боев. Вот тогда-то, в пути, Гриша, видно, и написал свое последнее в жизни письмо.
Тетя Катя показала мне сухое, официальное извещение: «...Ваш сын, старший сержант Григорий Никифорович Филин погиб смертью героя в боях с врагом под городом Секешфехерваром 10 марта 1945 г.»
— Прочитай-ка мне, — тетя Катя подала письмо, — хочу еще раз послушать, как сложил он свою голову.
Лейтенант Спиркин, фронтовой товарищ Гриши, в этом письме более подробно рассказал, как погиб её сын. Я охотно выполнил пожелание старушки: «...На нашу батарею остервенело накинулись шесть немецких «тигров», — писал Спиркин. — В ожесточенном бою мы подбили три танка, но и нам крепко досталось: из четырех пушек уцелела только одна, та, которой командовал Гриша. Заменив убитого наводчика, он повел меткий огонь по устремившимся в новую атаку фашистским танкам. Одному из них Гриша пробил бок, подбил и другой танк. Но вот третьему удалось лощиной вплотную подойти к нашей позиции и кинуться прямо на Гришино орудие, около которого в окопчике лежало трое тяжело раненных бойцов. Разворачивать пушку было уже поздно. Взяв противотанковую гранату, Гриша пополз навстречу бронированной глыбе и, привстав, метнул её под днище вражеской машины. Раздался оглушительный взрыв. В этот момент и сам герой был срезан немецкой пулеметной очередью.
Похоронили Гришу как и положено: приспустили боевое знамя, командир полка от имени всего личного состава поклялся не забывать героя, отомстить за него заклятому врагу. Потом дали прощальный салют».
Виноват, очень виноват я перед Гришей. Не позови меня сегодня тетя Катя — так, видно, и не узнал бы я никогда, как он погиб. — К мужу-то я съездила в Осташков, умер он тама в госпитале, — прервала она мои горькие раздумья. — Показали мне могилу, а фамилии его на памятнике нету, спросила у начальника, очень важного, пузатого, почему так случилось, а он путем не пожелал ответить, только буркнул, что суматохи в войну было через край. А где лежит Гриша, соколик мой? Далеко-далеко... И город-то совсем чужой, даже название не выговоришь. Не съездишь туда и в святой Троицын день не сходишь на могилку, не поплачешь на ней. И вот я все думаю: а вдруг её и вовсе нету. Уважь меня, старую, напиши куда надо, узнай, есть ли могила у Гриши. Тебе с руки это.
— Напишу, тетя Катя, обязательно напишу.
Уезжая из Красихи, я вышел из родного дома, и у самого крыльца меня встретила тетя Катя, сгорбленная, обеими руками опирающаяся на березовую палку. Она с такой пронзительной скорбью посмотрела на мое лицо, будто прощалась с очень близким, родным человеком. У меня вдруг сильнее зашумело в ушах и висках, труднее стало дышать.
— Вот вижу тебя и чудится мне, что с тобой рядом Гриша стоит, — вымолвила она и уронила палку, обняла меня загорелыми шершавыми руками, трижды поцеловала и горько-горько заплакала. — Приезжай в гости, не забывай, где родился. — И опять с несказанной надеждой, великой мольбой она вглядывалась в меня; наверное, ей хотелось еще раз напомнить мне: не забывай Гришу, её единственного любимого сына, выполни свое обещание. И не словом, а своим виноватым взглядом я пообещал ей, что Гриша всегда будет со мной, в мыслях, делах, что пока я живу, не забуду его. Я подумал, что ему и нашим боевым товарищам, погибшим на войне, уже ничего не нужно, что священная память о них нужна именно нам, живущим сейчас на беспокойной грешной земле.
Много раз я собирался и по разным причинам откладывал поездку на места былых сражений, в которых впервые мне довелось участвовать и которые навсегда необычно ярко запечатлелись в моей душе. Наконец собрался, поехал, прибыл в Смоленск, через час-другой сел на поезд, направляющийся в Ельню. Когда он миновал Глинку, маленькую станцию, на которую наступала наша дивизия в сентябре 1943 года, я с чувством беспокойства и надежды прильнул к окну и стал жадно всматриваться в проплывающую перед моим взором холмистую местность, пытаясь найти склон возвышенности, где меня ранили. Вижу: впереди, чуть справа, нависает крутая горка, с которой мы в мглистом тумане, пороховом дыму спустились к водной преграде, вот и мост, тогда он был взорван, вместо него лежал набросанный саперами деревянный настил. Поразительный сюрприз: теперь здесь нет никакого водохранилища, никакой речки, куда же она делась, высохла, что ли? Справа, где в мою ногу вонзились осколки, было то ли поле, то ли не скошенный луг, вдали стояло полуразрушенное кирпичное здание, а сейчас там виднелись большие деревья.

 

 

ГЛАВА 18. ОТЕЦ, ГДЕ ТЫ?

Уютная, спокойная Ельня встретила меня, словно нарядившись к празднику, сплошным белым цветом яблонь и вишен. Как удивительно тихо в ней, ничто не напоминало о былом страшном визге и грохоте разрывающихся бомб, об истошном крике и отчаянном стоне раненых. Пришел на берег Десны (как будто она шире стала), где в наскоро вырытых мокрых окопчиках мы целый день пытались спастись от осколков немецких бомб. Пристально осмотрел все кругом, ищу глазами приметы давних военных лет и сталкиваюсь с еще одной удивившей меня новостью: недалеко от реки, на возвышении, стоял костел, резко выделяющийся своей массивностью среди других зданий города, а теперь нет ничего такого, чтоб напоминало бы о нем. Тогда в пойме реки сиротливо жались к земле маленькие кустики, а сейчас на меня равнодушно взирали высокие деревья, зримо свидетельствующие о непрестанном беге времени, еще раз напомнившие мне о том, что прошло, пронеслось много, очень много лет с тех пор, когда мы ворвались в город и выгнали из него немцев.
Три вечера я сидел на скамье около памятника погибшим солдатам. Несколько раз прочитал длинный список воинов, оставшихся навечно лежать в Ельне, но не нашел в нем фамилии Ирхина Сергея, разорванного на моих глазах фашистской бомбой. Почему так случилось, почему его (и только ли его?) забыли внести в список, теперь не установишь, не узнаешь, виновных уже не найдешь, отвечать некому.
Отдав себя во власть печальных раздумий, я сидел перед памятником, многое вспомнил, целиком погрузился в то невозвратно далекое, покрытое трагической дымкой время, мысленно беседовал с товарищами, давно погибшими в боях за отчую землю, просил прощения у них за то, что слишком долго собирался навестить их.
Снова вспомнил пожилого, смертельно изувеченного солдата, которого я оставил без помощи. Корю себя за это, упрекаю, ругаю, обличаю, но я и сейчас не знаю достойного выхода из той несчастливо сложившейся ситуации, не знаю, как мне надо было поступить, чтобы облегчить ему последние минуты жизни.
Помню, метрах в десяти от умирающего солдата среди низкорослого кустарника стояла высокая ель с поломанными внизу сучьями, содранной корой и свежими белыми вмятинами от осколков. Не знаю, что случилось с моей памятью, почему она непростительно подвела меня во время изнурительных поисков. Мне сначала представлялось, что можно проще простого найти ту высоту, которую мы без больших потерь захватили, но за которую потом пришлось пролить немало нашей и вражеской крови. Нашел бы ее, чуть спустился бы вниз к реке — и вот тебе то место с высокой израненной елью, где в нечеловеческих муках умирал одинокий, всеми брошенный солдат.
Но не тут-то было. Свернул я с торной дороги, долго бродил туда-сюда, пересекал вязкие луга, топкие низины, углублялся в угрюмые лесные массивы, много километров прошел по берегу Угры, однажды показалась, что нашел я наконец запомнившуюся мне на всю жизнь горушку, но осмотрелся окрест, перед ней должно быть большое ровное поле, справа нависала более крутая гора, нет, обзор совсем не тот, ошибся я. И ничего мне не оставалось делать, как еще раз сказать: простите меня, мои дорогие братья по оружию, за то, что слишком поздно я спохватился разыскивать ваши захоронения.
При выходе из березовой рощи рядом с зарастающей травой тропинкой увидел братскую могилу с подгнившей деревянной оградкой и жестяной красной звездой. На потемневшей доске черной краской написаны фамилии одиннадцати похороненных солдат. Прочитал их, мой взгляд задержался на Баранове И., одну букву заменить и будет Баринов, и год рождения сходится — 1925... Нет, мне хорошо известно, что Ваня Баринов, неугомонный весельчак, наш любимец, остался навеки лежать под Киевом. Уже в конце войны в Польше принял смерть Примак. Но самое чудовищное, самое ужасное — смерть Гали. Окончив в 1943 году ускоренные курсы медсестер, она, чистая, невинная душа, добровольно отправилась в кромешный фронтовой ад и в Латвии была раздавлена фашистским танком. Далекое прошлое властно захватило меня, я долго стоял и стоял перед могилой, потом низко поклонился, вытер заслезившиеся глаза и тихо промолвил:
— Простите меня. Спасибо вам. Пусть пухом будет вам земля. Внезапно набежал сильный прохладный ветер, мне захотелось сказать ему: не мешай, пожалуйста, утихни, пойми мое состояние, мою душевную боль, мою жалость и бездонную тоску, пусть перестанут шелестеть, бесконечно трепыхаться листья, пусть поникнет, прильнет к земле молодая травка, пусть все в природе на минуту успокоится, замрет. Нет, не хочет угомониться шальной ветер, еще сильнее дует, бьет в уши, слепит повлажневшие глаза, не понимает, какие грустные думы заполонили мою душу, почему я безмолвно, как вкопанный, стою перед могилой.
Усталый, переполненный жгущими мою совесть впечатлениями, я медленно побрел по едва заметной тропинке, поднялся на зеленеющий пригорок, на котором сиротливо стояли почерневшие от времени избы с выбитыми окнами и без дверей. В бывших огородах буйно цвели курчавые яблони и большие кусты сирени.
Наконец стих буйный ветер. Солнце, опустившееся почти к самому горизонту, своим живительным светом согревало и белые пышные яблони, и резко очерченный на синем небосклоне зеленеющий лес, и холмистые суглинистые поля, и низменные топкие луга, и благоуханный весенний воздух, словом весь огромный, неохватный человеческим взглядом, без конца и края наш грешный мир. В воскресный день, многое передумав и чрезвычайно сильно перечувствовав, я уходил из ельнинской гостиницы на поезд. Мой путь пересекал уютный зеленый скверик, в нем я поравнялся с сидящим на скамейке пожилым, изрядно подвыпившим мужчиной с гармонью на коленях. Одетый в потрепанный костюм, он поднял накрытую черной кепкой голову, взглянул на меня и, подыгрывая на тальянке, затянул бесхитростную тоскливую песню, давнюю, любимую беспризорниками:
«И никто не узнает, где могилка моя.
И никто не узнает, и никто не придет.
Только раннею весною соловей пропоет…»
Всю свою исстрадавшуюся душу вкладывал певец в эти слова, меня удивил, поразил его голос, сильный, чистый, с приятным серебристым тембром. И немолодой уже мужчина свободно, легко, без особых усилий брал высокую ноту. Незамысловатая песня схватила меня за самое сердце, еще сильнее разбередила самые сокровенные струны моей души, которая в последние дни уже была достаточно растревожена, не находила себе покоя. Песня напомнила мне о том, что я так и не сумел узнать, где же погиб мой отец. А ведь прошло почти долгих-предолгих полвека, как его нет в живых.
Уже через много лет после войны я вдруг услышал от мамы: «Один бог знает, где наш батька. Не дюже судите меня: бывает так тошно и тоскливо на душе, что хоть в петлю лезь. Знаю, грех это, а все равно порой думаешь: может, он жив-живехонек, написали же из военкомата, что он без вести пропал, значит, могло случиться так, что попал он в плен, а опосля войны не захотел домой, к голодной семье возвращаться». «Мама, как тебе не стыдно такую нелепую околесицу пороть», — в сердцах бросил я, хотел было добавить еще кое-что, более сердитое, более обидное и безжалостное, чтобы раз и навсегда изгнать из её головы кощунственные мысли, но увидел в её печальных выцветших глазах слезы и смолчал, не стал добивать несчастную мать, вынесшую на своих плечах столь много невзгод и обид, от которых мог согнуться, сломиться даже семижильный, очень мужественный человек.
Несправедливая, слишком уж лихая, страшная в своей бесчеловечности досталась ей доля. Чего только не пришлось ей пережить, перебороть в крайне жестокое, безмерно тяжкое военное время, право же, ей можно было оцепенеть, окаменеть от горя и страданий. Когда летом 1946 года я приехал в отпуск домой, то она в свои сорок с небольшим лет выглядела столь умотанной, уставшей, изможденной и постаревшей, что посторонний человек мог принять её за старуху, уже полностью, до конца отжившую свой положенной самой природой бабий век.
Я удивился, очень огорчился, услышав несколько лет назад в День Победы рассуждения сестры Зины об отце, которой было всего лишь несколько месяцев, когда он уходил на войну. Перед тем, как навсегда покинуть родную избу, он подошел к лежавшей в люльке крохотной малышке, а она удивленно и даже испуганно заморгала узковатыми черными глазенками, кто знает, может быть, она почувствовала что-то крайне ненормальное, тревожное в его прощальном взгляде. Когда за праздничным столом мы помянули родичей, сложивших свои головы на войне, пошла речь и о нашем отце. Зина, вспомнив давным-давно сказанные матерью слова о том, что он, возможно, остался в живых и не вернулся к нам, стала с необычной горячностью и убежденностью уверять, что на самом деле так и было. И совсем я расстроился, когда она стала с искренней убежденностью утверждать, что ей довелось даже разговаривать с ним — далеко-далеко от дома, в Барнауле.
— Ждала я автобус, — поведала она, — подошел ко мне мужчина, очень похожий на отца, и начал как-то странно, пристально-пристально смотреть на меня, я смутилась, отвернулась от него, а он опять встал так, чтобы прямо в лицо мне глядеть, и смотрит, смотрит, видно, я после это поняла, узнал, угадал во мне что-то свое, родное. Потом заговорил со мной, начал выпытывать, откуда я, кто из моей родни живет в деревне, поинтересовался, почему люди уезжают из нее, а тут совсем некстати подкатил автобус. Я вошла в него, а он остался, шею вытянул и все пытался глядеть на меня, выражение на лице было такое, как будто хотел мне сказать что-то очень важное. Потом я много раз по-всякому ругала себя, надо было мне остаться, обязательно расспросить его — это же отец был — все до конца выяснить, что же нехорошее случилось с ним, почему он не приехал домой. После этой нечаянной встречи я, как помешанная, совсем потеряла покой: еду ли в трамвае, автобусе, иду ли по улице, стою ли в очереди — тайком глазею на мужчин, очень мне хотелось снова увидеть отца, поговорить с ним, да вот не встретила, значит, не судьба, может, в Барнауле он был проездом.
Мои сердитые попытки доказать сестре, что она глубоко заблуждается, попусту обманывает себя — после войны отца не было в живых — были встречены ею с нескрываемым раздражением и чувством огромной горечи, точно задался я гадкой целью оскорбить ее, причинить ей нестерпимое зло, украсть у нее сокровенную надежду. И я с тоской подумал: как же долго жжет ее, не затихая, острая душевная боль, как глубока у нее обида на тяжкую жизнь, которая обрекла её и других моих сестер на безотрадную, горькую-прегорькую безотцовщину.
Для меня предельно ясна вся тщетность, заведомая несбыточность ожиданий сестры. Скажите, пожалуйста, как она могла узнать отца, если ей было несколько месяцев, когда он навсегда, навечно распрощался с нами, а его фотографии она могла видеть в последний раз в 1946 году, когда ей исполнилось всего лишь пять лет. Так уж нескладно получилось, что после войны целыми и невредимыми остались только две отцовские карточки. Одну из них, более удачную, мать отдала ходившему по деревням городскому фотографу, взявшемуся увеличить ее. Прошел месяц, другой, третий, а он, бессовестный мошенник, больше не появился в деревне, благо она, как и другие простодушные деревенские бабы, деньги за работу отдала заранее.
Последнее фото я увез с собой в болгарский город Пловдив, где проходила моя армейская служба, и там довольно неплохо его увеличили. После демобилизации в апреле 1947 года я вез эту бесценную для меня фотографию домой, но на станции Бологое со мной случилась сущая беда. Вышел я из переполненного душного вагона, пассажиры помогли мне вынести три чемодана, два из них четырехпудовых, с мукой, купленной в болгарском селе, голод свирепствовал тогда в Красихе. Шел мелкий противный дождик, я огляделся, носильщиков не видно, ко мне подошли два молодых парня в серых шинелях без погон и предложили свою помощь. Знал я, что возвращающихся домой военнослужащих нередко обворовывают, об этом слышал немало поучительных историй и анекдотов. Но солдатское обмундирование подкупило, расположило меня, своими, близкими, родными я чувствовал, считал тех, кто служил в армии, воевал, и меньше всего думал, что они могут поступить гадко по отношению ко мне, только что расставшемуся со своими дивизионными пушками. Обрадовавшись добровольным помощникам, я взял тяжелый чемодан, им — тоже по чемодану, пошел впереди. В этот момент подошел еще один поезд, вместе с большой толпой пассажиров втиснулся в вокзал, перед камерой хранения опустил на пол тяжелейшую ношу, оглянулся и больно защемило сердце: около меня стоял только один парень, а второй исчез, прихватив самый легкий и наиболее ценный чемодан, где лежали хромовые сапоги, ботинки, новый китель,брюки и все то, что я нажил за два года на свое приличное по тем нищим временам офицерское жалование.
Этот удар был чуть смягчен тем, что воришка позднее выбросил на станционные пути мои документы о демобилизации (без них не получил бы я продуктовые карточки и не устроился бы в городе на работу), их переслала мне бологовская милиция. Но как жаль, что он не подбросил и фотографии, совсем не нужные ему, а для меня они — очень дорогая память о моей службе в Австрии и Болгарии, и особенно, безмерно дорого было единственное увеличенное отцовское фото. И теперь не покажешь своей дочери и внукам: смотрите, это ваш дед и прадед, славный солдат советской армии, он отважно сражался на двух войнах и как герой пал в смертельном бою за родину, за нашу свободу, за наше счастье и благополучие.
Меня печалит, очень удручает то, что сейчас ничего, решительно ничего не осталось, что напомнило бы, хоть как-то восстановило его облик в моей памяти. Перед уходом на войну я все отцовские письма — и с финской, и с Великой Отечественной войны — вместе со своими книгами, дневником и школьными похвальными грамотами положил в большой фанерный ящик на чердаке, а прибыл на побывку домой — он стоял совершенно пустой. Как объяснила мама, книги оттуда брал колхозный счетовод Федя, призванный в армию после меня и погибший на фронте в конце войны, а остальное уничтожили то ли мыши, то ли мои несмышленые сестрички. Погоревал, погоревал я, посетовал на нескладную судьбу, но увы, ничего уже не поправишь.
На мой запрос райвоенкомат ответил: «Уточнить, из какой воинской части и какого содержания поступило извещение о гибели вашего отца не представляется возможным. По учетным данным архива, значится: Синицын Василий Трофимович, находясь на фронте Великой Отечественной войны, пропал без вести в 1943 г. Основание: сообщение управления по учету погибших и пропавших без вести рядового и сержантского состава г. Москвы N 56767 от 15.01.1947 г.» Вот и попробуй найти истину: последнее письмо от отца пришло в октябре 1941 года, товарищ сообщил о его смерти — спустя месяц-полтора, а официальная бумага дает совсем иную версию.
Несколько лет назад писатель В.Кондратьев, воевавший в районе Ржева, выступая в Малеевке, Доме творчества писателей, рассказал собравшимся о том, как он пришел на место былых сражений, в которых он участвовал, и увидел там гильзы, патроны, саперные лопатки, части стрелкового оружия и, что особенно его поразило, человеческие черепа. Когда вышли погулять, я высказал ему предположение: один из черепов мог принадлежать моему отцу, последнюю весть от него мы получили, когда он находился недалеко от Ржева.
Ночью мне приснился очень странный сон: после долгих поисков отцовской могилы я выбрался из угрюмой еловой чащи и попал на светлую полянку, сплошь усыпанную красными георгинами и тюльпанами. Постоял, полюбовался ими, но вдруг яркое солнце скрылось в тяжелых тучах, все красивые цветы разом исчезли, и вместо них неизвестно откуда появились человеческие скелеты, лежавшие, точно в строю, в ряд, один около другого. Потом полянка неожиданно взбугрилась, засвистел, зашумел холодный пронзительный вихрь, и прямо передо мной из-под почерневшей земли, среди белых костей поднялся пожилой, исхудавший, бледный-бледный красноармеец. «Зачем ты пришел сюда?» — неприветливо спросил он. Я ответил, что ищу отцовскую могилу. «Как же ты найдешь ее, если нас, не захороненных, сотни тысяч?» — сказав это, он тотчас рассыпался, растворился в воздухе, земля задрожала под моими ногами, я начал проваливаться в потустороннюю бездну и в этот миг проснулся. Долго не проходило неприятное чувство от диковинного сна, а вообще-то, подумалось мне, он с немалым значением. В самом деле, найдешь ты останки солдата и сможешь определить, кто это был, только в том случае, если обнаружишь медальон. А был ли он у отца? Мне, например, его не выдавали.
Хорошо понимаю, что не суждено мне найти то роковое место, где лежит убитый фашистами отец. Но все равно во мне давно живет, не хочет полностью исчезать подспудное ожидание того, что кажется сейчас нереальным, совсем невозможным, и потому, когда в газетах изредка упоминают фамилии солдат, захороненных только теперь, спустя многие годы после окончания войны, я с невольным напряжением вчитываюсь в эти строки. Вдруг случится чудо: в них назовут моего отца. Очень уж мне хочется, чтобы у него была могила: небольшой холмик, скромный обелиск, надпись, свидетельствующая о том, что здесь погребен Синицын В.Т., 1906 года рождения, погибший смертью храбрых во время священной битвы с врагами родины. Тогда бы мы, его дети, могли прийти на могилу, низко поклониться ему, положить на нее цветы, проронить горькую слезу, сказать ему сердечное спасибо за все то хорошее, доброе, что он сделал для нас, родной деревни, всей нашей огромной страны.
Как бы сотворить маленькое чудо, необъяснимое человеческим разумом, сделать так, чтобы все, о чем я сейчас пишу, о чем думаю, дошло до отца, чтобы он почувствовал мою давнюю боль и волнение, понял мои скорбные думы. Тогда бы я мысленно поведал ему: «Стареем мы, твои дети. Даша, старшая твоя дочь, уже в могиле, ей досталась самая несчастливая доля, очень редкие крохотки радости и непомерно много нешуточного горя и мучительных страданий. Остальные живут, есть у тебя внуки и правнуки, а мать мы похоронили давным-давно, прошло с тех пор уже свыше четверти века. Крайне тяжко было ей жить, очень тяжело, в нестерпимых муках и умирала она. Незадолго перед смертью она сказала: «Может, на том свете батьку встречу». Не видел ты её там? В нашей деревне полное запустение, покосы заросли кустарником, площадь полей сократилась в пять раз, не осталось ни одного человека в трудоспособном возрасте, доживают свой век три старухи.
Когда исполнилось полвека с памятного дня разбойничьего нападения Германии на нашу страну, у меня собралось несколько фронтовиков. Сразу бросилось в глаза: сильно сдали, постарели мы, нет былой огневой живости в наших глазах, мало осталось сил, с неумолимой закономерностью завершается наш жизненный путь. Неотвратимо быстро катятся годы, один за другим мы умираем, и с нами уходит огромный неповторимый мир, несущий в себе и жестокую житейскую простоту нашего времени и вместе с тем настоящее очарование высокой поэтичности, нетерпеливой устремленности в незыблемо-вечное; безвозвратно уносим с собой незаемное знание того, как в жестоких муках и страданиях мы росли, мужали, как упорно бились над решением и обыденно-малых, личных проблем, и величественных общенародных задач, как в огненные военные годы своей горячей кровью, своим подорванным здоровьем защитили родную землю от чужеземных супостатов.
Вспомнили мы боевых товарищей, родственников, павших на полях кровавых сражений, многое — с грустью, горечью, негодованием и глубоко спрятанной в наших душах надеждой на достойное будущее Родины — обсудили. В конце встречи спели сочиненную нами Ветеранскую песню:
Все уже круг и реже встречи,
Не видно радости вдали.
И беспокойнее все речи
О горестях родной земли.
Обидно, горько за державу,
За тех, кто в яростных боях
Принес народу мир и славу
И смерть нашел в чужих краях.
Враги заклятые ликуют,
Спешат зарыть в могилу нас.
Но годы черные минуют,
Придет России звездный час!
Страстно хочется, чтобы он пришел. Но придет ли он?..
Ты, отец, мог бы находиться среди нас. Где же ты? Где покоится твой прах? Может быть, твоя душа витает где-то около меня? Очень прошу, сумей — пусть самым таинственным, невозможным образом — дать мне понять из своего потустороннего мира, что ты услышал, как-то узнал, почувствовал то, о чем я очень хотел тебе сказать. Прости меня за то, что я ни разу не пришел к тебе на могилу, не положил на нее цветы. Я все еще не знаю, где она и есть ли она вообще, и нет никаких, даже самых маленьких надежд на то, что когда-нибудь узнаю о месте твоей гибели. Прощай, отец! Опасаюсь сказать «До свидания», хотя, если до конца быть честным и правдивым, все больше появляется признаков, что вскоре неведомое мне холодное инобытие может свести нас вместе...

Page: 1 2 3 4 5 6

Konkurs MTK

Recent Posts

ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ВОЙНА, ПАМЯТЬ И… СПЕШИТЕ ДЕЛАТЬ ДОБРО!

Спешите делать добро!.. В дни двадцатилетия Победы, в мае 1965 года, я, преподаватель Ленинградского университета,…

3 недели ago

МОЙ ГЕНЕРАЛ

Мой генерал Александр Куманичкин... По несчастью, или к счастью, Истина проста: Никогда не возвращайся В…

3 недели ago

ПОСАДИТЕ ДЕРЕВО ЗА ТОГО ПАРНЯ!

«Память — это единственный рай, откуда нас не могут изгнать» (Жан Поль) Посадите дерево за…

3 недели ago

ПОСАДИТЕ ДЕРЕВО ЗА ТОГО ПАРНЯ!

«Память — это единственный рай, откуда нас не могут изгнать» (Жан Поль). «Проводимый в честь…

3 недели ago

ОТВАЖНЫЕ ОСЕТИНЫ

Отважные осетины... С первых дней Великой Отечественной на защиту Родины встали более 90 000 уроженцев…

3 недели ago

ЖИВАЯ ВОЕННАЯ ЛИРИКА

Живая лирика о войне... С пером не расстается свыше 50 лет: стенгазеты, многотиражки, областные издания,…

3 месяца ago