МАЛЬЧИШКИ, МАЛЬЧИШКИ…

schedule
2021-12-29 | 04:48h
update
2022-04-27 | 00:37h
person
АЛЕКСАНДР ОГНЁВ,
domain
https://victorycontest.ru

Текст статьи

Когда на следующее утро я пришел в класс, там было необычно шумно, то и дело слышались обязательные при встрече девчонок ахи и охи. Примак и Гусакова уже сидели за партой и о чем-то тихо разговаривали. Я потихоньку, стараясь быть незаметным, пробрался на свое место — оно было на предпоследней парте, у самого окна.

 

 

ГЛАВА 10. НЕСЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ

Пришла пухлогубая блондинка Арсенкина, озорная, всегда веселая, поставила коричневый портфель на учительский стол, вынула из него два письма и, сурово наморщив лицо, приказала:
— По моему прошенью, по щучьему веленью, Прокушева плясать!
Худенькая Прокушева удивленно вскинула глаза, но без промедления так отпулеметила дробь, что на полу поднялась легкая пыль.
— Зачисляю тебя в ансамбль колхозной пляски, — удовлетворенно заметила Арсенкина и обратилась ко мне: — Синицын, твоя очередь!
— Дай, пожалуйста, — подойдя к ней, дрогнувшим голосом попросил я, но она держала письмо высоко над головой и твердила:
— Не спляшешь — не получишь. Не спляшешь — не получишь.
— Дай письмо, — еще тише попросил снова я, и Арсенкина, почувствовав, видимо, охватившую меня тревогу, отдала мне треугольник, сложенный из листа ученической тетради. Адрес был написан Дашей. Я сел за свою парту и карандашом торопливо вскрыл письмо, заклеенное картошкой. Начало письма было обычным: « Добрый день или вечер!» Дальше шло чудовищное: « В первых строках мы сообщаем тебе о нашем горе. Две недели назад тятю увезли в тюрьму. Колхоз плохо выполнял план лесозаготовок. Приехал прокурор, чтобы наказать прогульщиков. Председатель указал на тятю, а он перед этим неделю лежал в постели с температурой».
В голове у меня зашумело, окна в классе наклонились, а сизые облака в небе закружились, точно на карусели. Мне захотелось громко, что есть мочи закричать, удариться головой о стену, но я только смотрел на облака, которые, вдруг перестав кружиться, закачались взад и вперед. По мостовой несуразно лениво громыхала телега, дважды тревожно прогудев, её обогнал широколобый автомобиль, разбрызгивая грязь по сторонам. Равнодушные и нелюбопытные люди сновали туда и сюда по наводящей тоску улице.
На первой парте девчонки захохотали, захлебываясь до слез. Неужели они не могут понять, что неприлично очень громко, так жутко неприятно смеяться? А разве хорошо так выть песню « Если завтра война...»? Не поют, а лают. А что выделывает Арсенкина! Скачет, как маленькая, на одной ножке.
Что же это деется на белом свете? Ни за что ни про что фактически отсидел три года в тюрьме мой крестный, дядя Миша. Он закончил Вышневолоцкое педучилище, возглавлял в нем комсомольское бюро. Два комсомольца, подвыпив, устроили стрельбу из духового ружья стрельбу в портреты вождей. Их обсудили и наказали на заседании бюро, а решение об этом осуждении дядя Миша не передал в горком комсомола. Вскоре он закончил педучилище, уехал работать в школе, а вскоре за ним приехали: кто-то донес о злополучной стрельбе, был суд, стрелявшим дали по два года заключения, а нашему Михаилу Трофимовичу — три. Недавно его освободили, он уехал на Кавказ, забрался в горы учить ингушских детей.
А дядя Федя тот еще подлец. Подловил момент, отомстил отцу, который сначала на собрании, а потом в районной газете бичевал его, как я узнал еще в зимние каникулы, за бесхозяйственность: сараи и гумна на хуторах, с которых сселили колхозников в Красиху, стояли беспризорными, без дверей, с дырявыми крышами. Пройдет два-три года — они совсем сгниют. Но неужели в нашем районе совсем перевелись порядочные люди? Нет, установят правду, разберутся в конце концов с отцом, отпустят его домой. Должна же восторжествовать справедливость.
Неугомонный Баринов резвился, как маленький теленок на весеннем лугу. Он подбежал к белокурой толстушке Арсенкиной, выводившей мелом на классной доске « В первый день ...», и с вывертом ущипнул ее.
— Больно же. Дурак ненормальный! — Арсенкина взяла кусочек черной земли из большого горшка, в котором росла большая пальма, и, подойдя к Баринову сзади, быстро разрисовала ему правую щеку. Вытирая скомканным платочком лицо, тот увидел Галю: нагнувшись над черной партой, она смотрелась в маленькое зеркальце и поправляла свои косички с розовыми бантиками.
— Галя, будь перпендикулярна, выручи. Дай зеркальце, — попросил он, — мне надо физиономию от чернозема освободить. — Но, получив зеркало, он не утерпел, цапнул девушку за грудь и моментально получил злую пощечину. Трудно было подозревать, что эта спокойная, мягкая по характеру девушка может так яростно ударить. Баринов в замешательстве жалким голосом пролепетал:
— Подумаешь, роза с шипами. Так убить можно, а еще комсорг...
— Идиот, — шепотом ответила побледневшая от гнева Галя. Гусаков не замедлил поиздеваться над Бариновым:
— Не плачь, Ваня. Тебя же девчонка ударила.
— Баринов, не оставляй без последствий оскорбление. Вызови на дуэль.
Остроты по адресу бедного Вани закончились только с приходом в класс Эльзы Карловны, учительницы немецкого языка и нашей классной руководительницы. Уже на первых её уроках выяснилось, что я не умел правильно читать дифтонги, не знал спряжения глаголов, не понимал простых разговорных фраз. И мне пришлось усиленно зубрить то, что другие уже давно знали.
Сегодня Эльза Карловна пришла необычно возбужденная и, поблескивая маленькими выразительными глазками, выгнув дугой подкрашенные губы, стала говорить:
— По радио сообщили, что германские войска вступили в Югославию. Там начались бои. Но разве может маленькая страна воевать с великой Германией? Как мудро поступило советское правительство, заключив договор о ненападении и дружбе с нею.
Эльзу Карловну я уважал: она прекрасно знала свой родной немецкий язык и хорошо его преподавала. Но сегодня у меня возникло смутное недовольство ею. Германия нашла себе очередную жертву, ни с того, ни с сего напала на славянскую страну, и это не вызвало у Эльзы Карловны никакого осуждения, никакого сочувствия к югославам. Да, нам не надо воевать, все надо сделать, чтобы предотвратить войну, но дружить с фашистами? Как это можно? Недавно мы бегали в библиотеку, чтобы посмотреть поразительный снимок в «Правде», на котором Гитлер сидел вместе с Молотовым. Очень странно, неприятно было видеть их на одной фотографии.
Мне стала не нравиться дородная фигура Эльзы Карловны, наклоненная вперед: когда она шла, то походила на гусыню, важно шествующую впереди гусят. Закончив свое сообщение, она посмотрела на доску, на которой красовался афоризм о первом дне, снисходительном для лентяев, понимающе улыбнулась и дала отрывок для перевода с немецкого языка на русский.
В большую перемену Галя принесла зловещую новость: Иван Иванович поставил по арифметике четыре единицы в 1 «А» классе и пять единиц в 1 «В». Он не признавал никаких «первых дней». Класс заволновался, загудел, только Гусаков хранил невозмутимое спокойствие. Ко мне подошла группа девчонок, озабоченная неприятными известиями. Галя, слегка покраснев и смущенно улыбнувшись, попросила:
— Выручай, Алеша, дай списать задачи.
— Не делал я.
— Ты не делал? Не врешь ли?!
— Честное слово, — побоявшись, что мне не поверят, я торопливо раскрыл тетрадь.
— Как же быть?
— Есть выход! — крикнул я, вылетел из класса и мигом очутился на третьем этаже, вбежал в комнату, где занимался 1 «А». Безуспешно пытаясь успокоить свое дыхание, я тихо попросил Виктора, сидевшего за партой:
— Дай тетрадку по арифметике. — Он ухмыльнулся и, отдавая тетрадь, поинтересовался:
— Что ты будешь делать с ней?
— Потом расскажу.
Я прибежал в свой класс, обернул тетрадь в газету и подписал нервными каракулями «Тетрадь по арифметике учащегося 1 «Б» класса Синицына Алексея». После этого тетрадь сразу же поступила в распоряжение девчонок, начавших быстро списывать решение.
Я же мучительно думал, что мне делать. Иван Иванович может меня спросить, даже наверняка спросит: надоест возиться с учениками, не выполнившими урок, и вызовет меня. Без уважительных причин этот славный старик, считавший свою математику самым важным и самым интересным предметом, отказов не принимал ни до урока, ни во время занятий. А что я могу сказать в свое оправдание? Что после голодных каникул мною овладела странная апатия? Да, похоже на то, что сегодня единица ко мне прилипнет, как репей, за четверть не получу выше тройки, и тогда — прощай, стипендия, прощай, ученье! Но не учиться — самое тяжкое, самое невозможное для меня.
Ничего не было решено, когда в классе появилась высокая, немного сгорбленная фигура Ивана Ивановича. Сразу стало как будто жарче, и наступила такая напряженная тишина, что не только муха, а малюсенькая мошка пролетит — и то будет хорошо слышно. Иван Иванович медленно подошел, шаркая ногами, к черному учительскому столу, посмотрел на молчаливо стоящих учеников, поздоровался, устало оперся обеими руками о стол и осторожно опустился на стул. Его сухощавое остроносое лицо казалось безучастным. Он вынул очки, медленно протер тщательно выглаженным белым платочком, не спеша надел их, посмотрел на доску и открыл журнал. Мы все сжались, пригнулись к партам, в этот миг нам захотелось стать невидимками, как будто от этого зависело, спросят сейчас или не спросят.
Иван Иванович вызвал Примака и после его отказа поставил в журнале толстую единицу. То же самое случилось с Прокушевой. Пришла очередь Баринова, тот поднялся и начал выкручиваться (авось клюнет!):
— Иван Иванович, я вчера так долго решал, что аж рубашка взмокла, голова от напряжения стала трещать, и, понимаете, ничего не получилось. Трудные орешки вы нам подкинули. — Он грустно потупил глаза, но стоило учителю отвести свой взор к окну, как тут же лукаво подмигнул товарищам.
— Покажите, пожалуйста, как вы решали.
— Сейчас покажу. Вы сами сейчас увидите, как я мучился и ничего не добился. — Баринов начал доставать тетради и книги из обшарпанного портфеля и нарочито старательно искал несуществующие черновики. — И куда же я положил? — Почесав голову, в печальном раздумье произнес он. — Ума не приложу. Девчонки, может, вы взяли, подумали, что задача правильно решена и захотели списать? А чего вы хихикаете? Уж не раз бывало так. Неужели дома оставил? Эка беда. — И Баринов с ангельски невинным выражением уставился на учителя.
— Что ж, сударь, придется поставить единицу.
Мы хорошо знали, что «сударь» появляется у Ивана Ивановича тогда, когда он был недоволен. Если же он говорил «уважаемый сударь», то это значило, что он в сильной степени раздражения, и уж совсем было из рук вон плохо, если он на высокой ноте произносил « глубокоуважаемый сударь».
Единица не расстроила Баринова. Садясь за парту, он негромко, но так, чтобы все слышали, стал, как говорили ребята, философствовать:
— Без вины виноватый. Решаешь, решаешь, аж в глазах темно становится. И на тебе — кол всучили. И когда будет чуткое отношение к трудящемуся человеку? Хоть руки на себя накладывай... — И в то же время он запустил крохотный бумажный шарик в Примака.
— Гаврилова! — вызвал Иван Иванович и, отведя очки от журнала, медленно поднял голову. — Вы сделали?
— Сделала... Одну задачу, — нерешительно проговорила Галя.
— Прошу к доске. Решим первую задачу. Гале пришлось немало помучиться у доски. От природы спокойная, сейчас она явно волновалась: быстро писала вопрос, потом нервно стирала написанное, снова писала и снова стирала. Наконец-то решила она задачу. Иван Иванович, поставив тройку, ворчливо заметил:
— Вторую задачу вы не решили. И с первой долго путались. Что-то вы начали сдавать. Нет, я вами не доволен. — Затем он тихо спросил:
— У кого вышла вторая задача?
В классе — полная тишина. Вторую задачу никто не успел списать, и никто не поднял руки. Никто, кроме Гусакова. Но Иван Иванович упорно не замечал его вытянутой руки. Он почему-то не любил его. Не напрасно мое сердце весь урок тоскливо сжималось. Иван Иванович недовольно нахмурил брови, его глаза угрожающе сузились, и затем, как будто вспомнив что-то важное, он спросил:
— Синицын! У вас, я думаю, вышла задача?!
Я встал, повернулся к окну и мгновение, а это мгновение показалось мне нестерпимо длинным и жестким, молчал.
— Вышла? — с нетерпеливой утвердительностью повторил вопрос учитель.
— Вышла, — с отчаянной решимостью, словно бросаясь в горящий дом, ответил я и тут же с острой озабоченностью подумал: « А если у доски-то не выйдет? Ведь я, дурак, не посмотрел даже решение задачи. Вот будет позор!»
— Идите, пожалуйста, к доске!
Я подошел к столу, подал Ивану Ивановичу тетрадь в газетной обертке, и в этот момент мое сознание больно обожгла мысль: «А если Виктор делал классную работу? Обман сразу же обнаружится». Но Иван Иванович равнодушно положил тетрадь на стол и стал монотонно читать задачу. Затем на него нашло лирическое вдохновение, и он начал нас воспитывать:
— Не могу сказать, чтобы задача была трудная. Если отбросить первые два действия, то она относится к тому типу задач, которые любил Лев Толстой. Его десятилетние ученики решали их в уме. Стыдно не уметь, милостивые друзья, решать такие пустяковые задачи. Да, стыдно. Да, я снова вам повторю, стыдно, уважаемые товарищи.
Хорошо, что первые два действия, упрощающие задачу, наметились у меня сразу. Не торопясь, объясняя не совсем уверенным голосом, пишу вопросы на доске. Получилось: первое поле относится ко второму как два к одному. На первом поле работали все тракторы полдня, потом они разделились на две равные группы и полдня работали на обоих полях. Первое поле было вспахано все, для полной вспашки второго нужны были еще два трактора на целый день работы. Требовалось узнать, сколько было всего тракторов.
Говорит, простая задача, а нет ни одной реальной цифры. Простая, но когда нет ни секунды лишнего времени, когда один лишний ход может сгубить все дело, когда весь класс следит за тобой с нескрываемой заинтересованностью... Чувствую, что щеки возбужденно горят, а в груди часто и сильно молотит сердце. Думаю секунду, другую, а может быть, целую минуту или даже больше. С лихорадочным напряжением ищу, за что же зацепиться, чтобы найти путь к верному решению. И вдруг все прояснилось, все стало на свое место, задача раскрылась до самого конца: вот тот ход, вот то сопоставление, что я мучительно, хотя и недолго искал. Получается, что всего было шестнадцать тракторов. И на самом деле задача ерундовая. Собственно, для её решения и мел не нужен. И стоило так волноваться из-за нее!
Но главные огорчения были впереди. Иван Иванович, часто моргая глазами, снял почему-то очки, по привычке протер их и, словно издеваясь надо мной, попавшим в глупейшее, позорнейшее положение, начал хвалить меня, выматывая мою душу:
— Вот, вы все прекрасно видите, результат налицо. Синицын всегда выполняет домашние задания. Он трудолюбив, честен, настойчив и постоянно получает по математике заслуженные пятерки. Как вы изволите знать, я вас не очень балую высшим баллом, но Синицыну с удовольствием ставлю пять. Да, пять. С удовольствием. С превеликим удовольствием.
Баринов знаками пожал мне руку и послал воздушный поцелуй. Девушки на последней парте, в самом углу, о чем-то оживленно спорили, сильно жестикулируя руками. Смуглое лицо Гусакова помрачнело, стало угрюмее, тонкие губы сжались еще плотнее. Сегодня хвалить-то нужно было не меня, а его... Иван Иванович сказал еще несколько торжественных фраз о необходимости прилежания и начал задавать на дом. Как только раздался звонок, я бросился в коридор, не дождавшись разрешения.
В конце перемены меня разыскал Баринов и безоговорочным тоном приказал:
— Синица, иди в класс и забери тетрадь у Гусака. Ты на радостях забыл её на столе.
Тревожно екнуло мое сердце. Не закончилась эта паршивая история. Зачем Гусакову чужая тетрадь? Я увидел его около полуоткрытой двери учительской. Из нее вышел Иван Иванович, и к нему обратился Гусаков, лицо которого выражало нетерпеливое ожидание какой-то очень нужной ему внушительной победы:
— Иван Иванович, сегодня в нашем классе вы были подло обмануты.
— Позвольте, сударь, но я не понимаю, в чем дело.
— Сегодня Синицын нагло обманул вас, он не решал дома задачи и дал вам чужую тетрадь вместо своей. Вот она, эта тетрадь. Она принадлежит Карасеву из первого «А». Вы поставили Синицыну незаслуженную пятерку.
— Постойте, милостивый, глубокоуважаемый сударь. Я всегда ставлю только заслуженные оценки, — он сердито застучал об пол своей черной тросточкой, серая шляпа выпала из его рук, но он не поднял ее. — А вы, смею вам заметить, фискал. Да, извините меня, фискал. В гимназии мы таких били пряжками. Да, пряжками. И по справедливости. И больше с вами, простите меня, не хочу разговаривать.
— Вы не имеете права оскорблять меня. Вы не в царской гимназии.
Из учительской выглянул кто-то из преподавателей, затем оттуда, как всегда, с высоко поднятой головой, стремительно вышел Михаил Петрович.
— Уходите, фискал! — закричал Иван Иванович, его большой черный портфель вслед за шляпой упал на пол, он схватился руками за сердце и прислонился к стене.
Михаил Петрович обнял стоявшего с закрытыми глазами Ивана Ивановича, теперь уже, казалось, безучастного к тому, что вывело его из душевного равновесия, и осторожно повел в учительскую.
Жизнь почему-то несправедлива ко мне. В самом деле, другие списывают без всякого зазрения совести чуть ли не ежедневно, и с них как с гуся вода. А я всего лишь один раз не выполнил домашнее задание и влип в позорную историю. Грустный и подавленный, я замкнулся в себе. Тише и угрюмее стало в общежитии, словно лежал в нем покойник перед похоронами. Мои угрызения совести усилились, когда я узнал, что Ивана Ивановича положили в больницу. Мне стало понятно, что надо рассказать ему, как я загнал себя в западню, и попросить у него прощения, но сходить в больницу я так и не решился.
Об аресте отца я не рассказал ребятам, стыдно было говорить: как докажешь, что он не вор, не расхититель и не убийца, могут подумать, что так просто не арестовывают, что дыма, мол, без огня не бывает.

 

 

ГЛАВА 11. В ВОСКРЕСЕНЬЕ

Меня все сильнее беспокоил кашель, и я пошел к врачу, оказавшемуся, если судить по внешности, девчонкой-подростком, надевшей на себя белый халат, чтобы пофорсить. Она постучала своими белыми тонкими пальчиками по моей голой груди, бесцеремонно повертела меня, точно я был бесчувственным бревном, послушала через свою длинную черную трубочку, спросила, какой у меня кашель, сухой или мокрый, как я питаюсь, и, услышав «ничего», строго заметила:
— Ничего — это пустое место. — Затем наставительно изрекла, что у меня ничего серьезного нет, но мне нужно лучше питаться, больше есть масла, молока, мяса. Чудачка она! Мяса я не пробовал с зимних каникул, а молока — с прошлой осени. Самоуверенная молоденькая врачиха не подозревает, что живу я только на стипендию.
В воскресенье после обеда я сходил в конурку моментального ремонта обуви, где мне починили ботинок. Идти в общежитие не хотелось. Подойдя к нему, я сел на толстое темно-серое бревно, неизвестно кем оставленное перед нашими окнами. Весеннее солнце исправно припекало, растворяя на северных склонах речных релок последние плешины снега, похожего на крупную грязную соль. Волга необычно рано очистилась ото льда. Хотя передо мной лежала еще мокрая и темная земля, покрытая мертвенно-серой прошлогодней травой и давно поблекшей безжизненной картофельной ботвой, но на пригорках почва уже подсыхала, все просыпалось от зимней спячки. Пройдет день-другой, и молодая зеленая травка покроет роскошным весенним одеялом весь пойменный луг.
Весеннюю тишину нарушил донесшийся из-за нашего дома сильный женский голос, запевший «Степь, да степь кругом, путь далек лежит. В той степи глухой умирал ямщик...» Моя грусть, моя тревога слились с печальным настроением песни. Мне представлялась бескрайняя степь, покрытая ослепительно белым волнистым снегом. Мороз сковал все живое, вдали от семьи, от родного дома умирает хороший и мужественный человек, Жалко его, как будто он был моим закадычным другом. Стало жаль и себя, словно я сам переживаю предсмертные муки, а еще больше жаль отца. Не отпускала, все точила и точила меня тревожная мысль о доме, об отце, даже не точила, а била, словно в моем мозгу сидел дятел и выстукивал: плохо, плохо, плохо...
Мне захотелось зажмурить глаза, забыть обо всем на свете: о пятерках и единицах, о болезнях и несправедливости, о копейках и рваных ботинках, о войнах и фашистах — и ни о чем не думать. Хорошо бы сейчас лечь на густую мягкую травку, положить под голову свои ладони, бездумно вдыхать терпкий весенний запах и слушать, как радостно щебечут маленькие безобидные птички, беззаботно журчит ручеек, глухо шумит чем-то недовольный лес. Зачем человек живет? Зачем люди обижают друг друга? Почему они завидуют, сплетничают, дерутся? Почему им не жить всегда в мире и согласии? Как бы сделать так, чтобы всем, обязательно всем, жилось хорошо и интересно, чтобы все прилежно работали, не пьянствовали и не дрались, бескорыстно помогали друг другу и были бы щедрыми, как урожайная осень. Распутать все насущные проблемы человечества мне помешал Виктор, вышедший из нашей обители без кепки, в накинутой на плечи зеленоватой шинели, которая ему досталась от отца (он работал лесником).
— О чем рассуждаешь, мудрый философ? — насмешливо спросил он. — Думаешь о том, что если бы ты управлял всем миром, то на земле был бы солнечный рай?
— Чего тебе надо? — неприветливо буркнул я. — Заокал.
— Горький тоже окал и, говорят, неплохой человек был. Михаил Петрович здорово окает, а рассказывает на уроке — заслушаешься. Ты на кого сердишься? А сам сник, точно дом у тебя сгорел. Все переживаешь? Нытьем делу не поможешь.
Мне не хотелось говорить о своих душевных терзаниях. С Волги подул необычный для весны мозглый холодный ветер, вдали, у самого горизонта, разрасталась темная курчавая туча. Виктор, подставив ветру спину, левой рукой прижимал свои русые волосы, правой поддерживал в стоячем состоянии воротник шинели.
— Пойдем домой, — предложил он. — Сейчас легко можно простудиться. Сочинение еще не написал?
В общежитии было поразительно тихо, радио не говорило, ребята сидели за столом и за тумбочками и выполняли письменные задания. Гусакова не было, он, наверное, ушел в библиотеку, в читальный зал, с ним ребята перестали разговаривать. Я сел на свою скрипучую кровать, достал ручку, тетрадку и стал раздумывать, о чем же писать сочинение.
Выбор-то как будто большой, на всякие вкусы. Надо изобразить интересный случай из своей жизни, желательно взять его из только что прошедших каникул. Но у меня они прошли совсем неинтересно: лежал в постели, как Обломов, мечтал о подвиге, ждал писем из дома. И все. Правда, пришлось класть зубы на полку. Но какую идею вытянешь из моей голодовки? Велика важность: не заскулил. И никто бы из наших ребят не запищал. Вот когда я ехал в педучилище, то думал, что там встречу белоручек, которых буду обливать благородным презреньем и приучать к труду. Стал учиться и увидел, что никчемных неженок нет среди моих товарищей по общежитию. Многие из них белый хлеб считали лакомством, бегали в чиненых брючишках, в страдную летнюю пору вставали вместе с непоседливым солнышком, надев домотканые рубахи и брюки, в ступнях или опорках шли по холодной росистой траве искать лошадей, пасти коров и овец, косить, жать, возить снопы, убирать сено, делать то, что делали все крестьянские дети. И какая невидаль: несчастный Синицын голодал несколько дней. Может быть, это будет лет через двадцать удивительным. Не увидишь очередей, все будут есть вкусный ржаной или даже ситный без всяких примесей. И у меня наступит не жизнь, а мечта: захотел вкусных баранок — купил, задумал сходить в кино — пошел, понадобились новые ботинки или рубашка — покупай, деньги есть...
О чем же писать? А если о том, как больше года назад, ранним темным утром, я один-одинешенек отправился в школу и так испугался, что душа в пятки ушла. Накануне волки растерзали Узная на окраине деревни, остались от него только кости да ошейник, разорванный надвое. Я уходил все дальше от деревни в необъятную ночную бездну, и меня все больше беспокоило, если честно признать, страшило предчувствие встречи с каким-то опасным испытанием. Очень темно, так темно, что дорогу можно отыскать только ногами. Чем ближе к лесу, тем все отчетливее мне казалось, что кто-то идет следом за мной с недобрыми намерениями. Я остановился, обернулся, до боли в глазах вглядывался в немую зловещую темноту, но ничего не увидел. Снова пошел. И снова острое, леденящее мозг ощущение какой-то надвигающейся беды начинало сковывать меня. Черт знает что! Никогда так не бывало! А ведь не раз ходил ночью по этой дороге.
Вот здесь я и Гришка напугали девок из нашей деревни. Они, по-праздничному наряженные, шли на вечеринку в Змеево. Дело было зимой, темнело рано. Пока девки собирались вместе, мы, опередив их, быстро домахали до леса, вывернули свои шубы — мехом наружу, надели их на себя и стали поджидать гулен. Они беспечно шли по хорошо накатанной дороге, распевая протяжные песни. Веселый круглый месяц светил вовсю и, казалось, ободряюще подмигивал нам. Когда девки подошли к лесу, мы на четвереньках вышли из него и с глухим сердитым урчанием двинулись им навстречу. Что тут было! Никак не думали, что взрослые могут так испугаться. Девки дико завизжали, заорали не своим голосом: «Мама! Караул!» — и с истошным криком стремглав бросились бежать назад. Громче всех голосила Маня, сестра Гришки, она, начав отставать, кричала: «Да обождите-е-е, обождите!» На такое, признаться, мы не рассчитывали...
Не так давно я пугал здесь девчат, а теперь самого меня кто-то все больше страшит. Встретиться со стаей волков зимой опасно. Но, кроме волков, я еще кого-то боюсь. Кого же именно? Неведомую нечистую силу? Я люблю лес, с удовольствием хожу по нему днем, но ночью он фантастически изменяется. Покрытые пышной снежной бахромой ели кажутся живыми существами, скрывающими злых духов. Саженные пни с высокими белоснежными шапками похожи на сказочных колдунов. Разумеется, я не верю в чертей, ведьм и леших, хотя об их удивительно коварных проделках слышал немало рассказов от деревенских женщин, собиравшихся у нас прясть лен в долгие зимние вечера.
И все же я прислушиваюсь к каждому шороху, до рези в глазах напрягаю зрение, стремясь вовремя обнаружить таинственного врага. За каждым новым поворотом извилистой дороги открываются странные картины, вселяющие безотчетный страх своей необычной диковинно-пышной ночной красотой. И в такое жуткое время, в таком мрачно-торжественном зимнем лесу мне на миг могло показаться, что в нем и правда бытуют неестественные существа. Стой! Что это такое? Какой-то огромный дядя, одетый в белый полушубок, зло оскалив длинные зубы, медленно шевелит правым рукавом. Я застыл в нерешительности, не зная, что делать. Идти назад? Но он в два счета догонит меня. А недоброе чудовище стало медленно приближаться ко мне... И зачем я пошел один!.. Недалеко отсюда тот самый перекресток дорог, где, по рассказам старших, в былые времена часто чудилось, где двухголовый змей с двумя красными гребнями неистово преследовал моего прадедушку, он спасся только тем, что бросил ему свой новый армяк, который змей моментально разорвал на мелкие кусочки. Чудовище как будто остановилось, даже назад отодвинулось. Но сколько же можно стоять? Что будет, то и будет. Пойду. Прежде смерти не умрешь. Ну и дурачина же я! Чего испугался! Стыдно людям будет признаться. И правду говорят: пуганая ворона и куста боится. Так сильно напугавший меня великан оказался обыкновенной молодой елью.
Вот встретишь волков — не будешь стоять да раздумывать, сразу все бабушкины сказки вылетят из головы. Я напряженно всматриваюсь в ночную даль, когда дорога становится более или менее прямой. Время от времени оглядываюсь назад: начинает казаться, что голодные волки бегут по моему следу. Несколько раз будто бы даже видел мерцание волчьих глаз, тогда я намечал себе дерево, куда можно было бы забраться в случае беды. Но волчьего воя не было слышно, мерцание исчезало. Я все ближе подхожу к самому мрачному, самому жуткому месту. Летом там, в сырой низине, держится большая лужа, неприятно пахнет гнилой сыростью и прелыми травами, миллионы голодных комаров нещадно преследуют людей. Богатырские ели с обеих сторон стискивают узкую петляющую дорогу своими густыми зелеными ветвями, низко наклоненными к земле. Даже в погожий полдень не пробьется долу солнечный луч. И совсем уж непосильно это для слабого отраженного света луны.
Я не любил, а по правде сказать, больше всего боялся этой низины: именно тут восемь лет назад был кем-то задушен и привязан к елке председатель сельсовета. Днем это место, если шел один, я проходил настороженный, готовый к чему-то нехорошему, обычно с песней «Шагай вперед, комсомольское племя...» Она помогала мне преодолевать страх.
Сегодня, ранним темным утром, я не решился здесь запеть. Тишина, жуткая тишина. Такая тишина, что слышно частое-частое биение моего сердца. Только сухой снег некстати громко скрипит под моими подшитыми валенками, и этот предательский скрип заполняет весь лес. Да порой деревья недовольно трещат от мороза. Руки в варежках мерзнут, пальцы беспрерывно сжимаю и разжимаю, но это мало помогает. Начинает больно щипать кончик носа и щеки. Надо растирать их, иначе отморозишь. Холоднее стало, что ли... Лес стоит сплошной стеной, неясный смутно-белый снег неуловимо переходит в мрачно-темный. Глаза болят от напряжения, под мышками проступил пот, в груди покалывает ноющий холодок. Вот там, за поворотом, дорога будет прямей, лес немного раздвинется, и выглянувшая наконец из облаков луна пробьется своим беспомощным светом на эту угрюмую землю. И все же спешить не хочу, я не покажу невидимому врагу, что его боюсь, нет, пойду нарочито медленно. Вдруг ужасный, неестественно-громкий крик пронзительно прорезает лесную темноту:
— Помогите! Убивают! Убивают! Помогите! — Мороз прошел по моей коже, я словно бы оцепенел и не мог сделать ни одного шага. А спереди, приближаясь ко мне, неслись душераздирающие крики. Кто-то громко застонал и жалобно запричитал.
Сумев пересилить страх, я медленно пошел вперед, обреченно ожидая, что вот-вот со мной случится что-то ужасное. Лес продолжал странно кружиться вокруг меня. Вдруг странный стон и причитания стихли. Подошел к чертову перекрестку, откуда кричали, — и никого, решительно никого там не увидел. Может быть, бандиты где-нибудь за деревьями затаились?
Только через две недели я узнал, что напугала меня сумасшедшая тетя Поля из Горшкова. Она убежала из дома, и ее, настигнув в глухом лесу, увели в деревню родственники. Я не раз вспоминал то памятное утро и, оценивая свое поведение, пришел к нелестному для себя выводу: трусоват я, панически испугался сущей ерунды, и это тогда, когда на фронте, на Карельском перешейке, молодые ребята, не зная страха, отважно шли навстречу зловещему огню и металлу. А я лишь в бесплодных мечтах выгляжу героем... Мои раздумья прервал ломающийся тенорок Баринова, перескакивающий на высокие визгливые ноты:
— Друзья! Я не могу сидеть в пустынном безмолвии. Это несусветная дикость. Я пишу такое ажиотажное сочинение, которое будет вскоре известно всему несчастному миру. И все же я сомневаюсь, выйдет ли из меня толк, если я изберу путь писателя.
— Толк из тебя выйдет, а бестолочь наверняка останется, — пробубнил Примак.
— Прошу не перебивать меня затасканными остротами. Я познакомлю вас сейчас с божественным произведением. Итак, начинаю читать свою талантливую нравоучительную повесть на тему «Как я стал совершенно глупым и кристально честным».
— Глупым — поверю, а в твоей честности даже осел станет сомневаться...
— Болван, ты не понимаешь, что такое ум и что такое честность. Ты несчастный человек, если думаешь, что умницы и честные живут лучше подлецов и дураков. Сколько гениальных людей умирало в нужде, а сколько тупиц безмятежно блаженствовало! Не отвлекайте меня! Слушайте, мое бессмертное сочинение: «Сердце сладостно, ярким пламенем затрепетало, когда я выехал из...»
— Перестань, балаболка несчастная! Сам дурака валяешь, и нам не даешь заниматься.
— Только тебе, Витюньчик, прощу эти крайне дерзкие слова и оставлю их без последствий. Я торжественно замолкаю.
— Давно бы так. Пора научиться говорить нормальным языком. Без кривлянья. А то похож на шута горохового.
Тут у Баринова изменилось настроение. Его конопатое лицо стало хмуро-серьезным.
— Дорогие друзья! — обратился он к нам. — До каких пор мы будем терпеть несносное самоуправство Карасева? — И, повернувшись к снисходительно улыбающемуся Виктору, он нарочито грозно приказал ему:
— Ответь, по какому праву ты нахально властвуешь?
— Мели, Емеля...
Баринов, сжав свои маленькие кулаки, вдохновенно, как на большом митинге, заговорил:
— Господа мушкетеры! У презренного Карася получается, что он один выражает мнение всей нашей комнаты. Я не могу мириться с этим. Мы сейчас законно решим, говорить мне или замолчать. Решим голосованием. Так вот, друзья, я хочу оторвать вас от ужасно скучных сочинений и рассказать, какими вы будете через двадцать лет.
— Надоел ты со своей болтовней, как горькая редька.
— А много тебе времени надо?
— Торжественно объявляю: пять минут. Итак, кто за то, чтобы дать мне слово на целых и неприкосновенных пять минут, прошу поднять руки. Не стесняйтесь, веселее поднимайте. Все «за», кроме Карасева и Синицына. Их можно не принимать во внимание. Они просто презренные трусы, боятся узнать свое ужасное будущее.
— Ох, и пустомеля же ты.
— Заохал? Говорить-то нечего? Сейчас я расскажу всю правду и неправду, что с вами доподлинно будет и чего никогда не будет. С кого начинать?
— Как с кого? Конечно, с себя!
— Я, как вам известно, человек мужественный. Начну с себя, если на то воля народа. Кем, вы думаете, будет Баринов через двадцать лет?
— Клоуном в цирке.
— Умная у тебя, Витя, голова, да дураку досталась.
— Артистом в погорелом театре.
— Тоже глуп, как пробка.
— Захудалым учителем в задрипанной школе.
— Ни на грош фантазии, ни капельки романтики.
— Продавцом пива.
— Меня тошнит. Знайте, безмозглые пижоны: я буду капитаном дальнего плавания на торговом корабле-великане.
— Скажи, пожалуйста, — любезно начал Виктор, — а в помощники себе на пароходе ты выберешь тоже лентяя?
— Я о тебе был лучшего мнения. Скажи, недогадливая твоя голова, если мой помощник будет лодырем, то кто же поведет корабль? Лентяев на корабле я не потерплю, вполне достаточно будет одного. Представьте, каким мировым красавцем стану я: мои волосы почернеют под тропическим солнцем, веснушки, как по команде, исчезнут. Я буду красивым и стройным, как Гусаков. Одет буду в великолепную морскую форму. Отличный черный костюм, брюки клеш, подметаешь пыль, когда идешь, ботинки шик-блеск, фуражка — посмотришь — и глаза от зависти лопнут. Я буду бороздить моря и океаны, увижу все страны мира, самые красивые города на свете. Однажды приеду в родной Кашин и страшно удивлюсь: какой он маленький и грязный. Скучая от безделья, пойду по тихим улицам, а за мной девчонки гурьбой...
— А обернешься — ни одной.
— Прошу не мешать. Подхожу к газетному киоску, покупаю газету, и, представьте себе, на меня смотрит как будто знакомый человек. Уж не Виктор ли? Но почему шея у него не такая уж длинная и руки как будто покороче? Э-э, да он приподнял плечи, потолстел... Он самый и, черт возьми, он — депутат Верховного Совета, директор средней школы, так гласила надпись под портретом. Недолго думая, я махнул к нему в село.
— А почему он именно в селе будет работать?
— Не знаешь? А кому он нужен в городе? Приезжаю к нему — и кого я вижу? Степенного, подтянутого и еще стройного мужчину, в темных волосах седина. Серые глаза не такие, как сейчас, скучные и строгие, и скулы добрее. Говорит он по-прежнему медленно и вразумительно. На нем хороший, отлично выглаженный костюм. Жители села с ним почтительно раскланиваются, снимая шапки. Никак не пойму, как из такой зануды, — Баринов презрительно показал на Виктора, — получился стоящий человек и хороший учитель. Школа у него в большом саду, чистая, светлая, просторная. Знакомит он меня со своей женой. И кого же, вы думаете, я встречаю? Галю Гаврилову!
— Рано же ты стал засорять мозги всякой ерундой!
— Почему обязательно Галя? А как же Гусаков?
— Откуда я знаю, почему. Поставьте себя на мое место. Как вы, олухи небесные, будете отвечать на такие глупые вопросы. — Баринов почесал голову, подумал немного и задумчиво продолжил: — Как Галя стала женой Виктора, понять невозможно. Парень он что надо. А вот внешность у него не того. Вы сами прекрасно знаете: все девчонки ужасные дуры. Что их больше всего привлекает в парне? Яркие перья, потому они и бросаются на красивых и сильных. По скудости своего ума они не понимают, что у нашего брата, вот, например, у меня, может быть, и не фасонистая внешность, зато ужасно красивая душа, а в характере силы больше, чем в гусеничном тракторе. И Галя втюрилась не в Виктора, как должно бы быть, а в Гусака и вышла за него замуж. А потом раскусила, что это за гусь, и ушла от него. Ей некуда было деваться, ну наш Карась и стал рыбой на безрыбье. А так бы она за него ни в жизнь не пошла. И вообще, если говорить чистую правду, никогда она не пойдет ни за Витю, ни за Гусака. Галя мне не будет давать проходу. Страсть, как будет за мной ухлестывать. Не верите? Бьюсь с любым об заклад. Могу заложить всю свою честь и все свое состояние. Красивая форма будет творить чудеса!
— Свежо предание, а верится с трудом!
— Вряд ли найдется такая дура, чтобы гонялась за Ваней.
— Может быть, какая-нибудь уродина. То ли рябая, то ли хромая...
— Вернее всего, немая.
— Смейтесь! Хорошо смеется тот, кто смеется последним! А знаете, как Галя меня чудесно встретила! Аж бросилась мне на шею и расцеловала.
Примак не утерпел и вставил ему шпильку:
— Ваня, так же, как и в пятницу, она тебя расцеловала? — Тут Баринов совершил промах: невольно взялся за щеку, по которой Галя его хлестко ударила. Ребята засмеялись, а Виктор с ироническим сочувствием спросил Баринова:
— Что, все еще больно? — Ваня тяжело вздохнул и спокойно объяснил:
— Галя определенно ко мне неравнодушна. Потому и дернула меня. Собственно, она меня ударила так, для приличия. Если бы никого в классе не было, она с восхищением сказала бы: «Молодец! Мировой парень! Люблю смелых!» А тут случилось при всем классе. Надо же фасон держать. Девчонки страсть не любят тихих и смирных, таких, как Синицын, который их боится сильнее, чем они мышей. Вы же, как я посмотрю, ужасно мелочные. Надоели вы мне. Расскажу сейчас о нашем самовлюбленном Гусаке и баста, буду нем, как рыба. На коленях станете упрашивать что-нибудь рассказать — все равно вам шиш покажу. Так вот наш Гусак станет большим начальником. Вот как незаконно может получиться. Приду к нему в роскошный кабинет, развалюсь в кресле, а он мне небрежно, сквозь зубы, процедит: «Что вам от меня нужно?» «Ничего мне от тебя не нужно. Я только хотел сказать, что ты не Гусак, а большая свинья: старых товарищей не узнаешь». Сначала он возмутится: как это можно с ним так бесцеремонно обращаться, но потом снизойдет до нормального разговора, начнет меня узнавать: «Ах, это Вы, Баранов». «Не Баранов, а Баринов. Мы с тобой вместе в одной школе три года учились. Да в Кимрах, в педучилище, три года сидели на одной парте». «Вспоминаю, вспоминаю. Знаете, столько много работы. Помощников много, а доверить по-настоящему никому нельзя. Все приходится решать самому. Учеба в Кимрах мне плохо запомнилась. Там не было стоящих ребят. Карасев? Депутат? Это он был с длинной шеей, как у жирафа? С длинными, как у зайца, ушами? Не может быть. Или, знаете, выдвигают случайно. Нужно кого-то выдвинуть обязательно из низов. Попался на глаза однажды начальству — и выдвинули. Синицын? Такой маленький, коренастый, тихенький, ходил в огромных ботинках? Это ведь он ловко обманывал преподавателей? И он блестящий математик? Повезло. Никак не думал».
Баринов развел руками и с печальной миной на лице закончил рассказ о Гусакове:
— Хватит об этом черном человеке.
— Почему он стал черным? — перебил его Примак. — Ты рисовал его бурым.
— Эх ты, колокольня недогадливая. То было сто лет назад. Все течет, все изменяется. Гусак в последние дни так здорово почернел, что смотреть на него не хочется. Никуда от этого не денешься. Время мое истекло. Пора закрывать занавес. Прошу в знак глубокой признательности отблагодарить меня бурными, долго не смолкающими аплодисментами.
Баринов с подчеркнуто серьезным видом первый захлопал в ладоши, все его дружно поддержали, но он театрально вытянул вперед руку и устало сказал:
— Мне, друзья, сегодня ужасно грустно. Очень больно разочаровываться в своих лучших товарищах. Я считал Виктора бескорыстным человеком, самым честным. А смотрите, что получается. Он не хотел давать мне слова, боялся, что я нагорожу про него много разной дряни. А теперь, когда я наговорил ему три короба приятной чепухи, он мне аплодирует. Лучшие люди земли на глазах портятся и погибают! У меня все, пишите свои дохлые сочинения, дайте волю своей хилой фантазии! Я навеки замолк!
Шел день за днем, а меня все не покидали тоскливые размышления об отце. Сколько он мечтал учиться, уехать в город — и ничего не вышло. В чем же смысл его жизни? Сколько раз я осуждал отца, гневно возмущался его поведением, а ведь он намного лучше, мудрее, чем я думал о нем. Странно получается: больше живешь, больше узнаешь — и тебе кажется, что твои родители становятся умнее. А ведь в действительности ты сам начинаешь лучше разбираться в жизни.
Я подумал, что людям старшего возраста, родителям, намного проще понять детей, они сами были такими, сами радовались тому новому, неизведанному, с чем впервые сталкивала их жизнь, сами страдали от обид и невзгод, какие выпадают на долю младших. Нам же намного труднее, больше того, подчас невозможно верно осознать, оценить жизнь своих родителей: мы не были взрослыми, не знаем, как они себя чувствуют, как думают, что особенно сильно их тревожит, радует, что им кажется самым главным в жизни. Так мог ли я быть беспристрастным, до конца справедливым судьей своему отцу? Видно, есть некая правда в словах: «вырастешь — поймешь», «подрастешь — узнаешь» и, может быть, даже в заключении: «не твоего ума дело». Как я смертельно обиделся на отца, когда он побил меня, и это навсегда запомнил. А сколько хорошего он сделал мне — об этом я никогда и не думал, получается, что это, мол, само собой должно перепадать нам от родителей. Почему же я наказание помню, а доброе не замечаю? Не только взрослых, самого себя порой не поймешь. Сегодня думаешь так, удивляешься своей мудрости, а завтра веруешь в другую истину, послезавтра захватывает третья правда. Почему я такой непостоянный? Как хорошо тем, у кого есть цельность, ясность, устойчивость, кто не шарахается из стороны в сторону, кто до конца последователен во всех своих поступках. Когда же, наконец, все это придет ко мне? Чем больше взрослеешь, тем больше узнаешь, чем больше начинаешь понимать, тем сложнее, удивительно многозначнее встает перед тобой мир...
О своем горе я ничего так и не сказал ребятам, не было сил пока об этом говорить. Нужно было, чтобы внутри что-то перегорело, чтобы сердце перестало так болезненно сжиматься. Чтобы не скиснуть, меньше растравлять себя мрачными мыслями, я решил как можно меньше быть одному. Иначе сдохнешь от переживаний.
После обеда пошел на музыкальные занятия. Обычно мы стояли правильной лесенкой: первый — невозмутимый скептик Примак, получивший за свой рост прозвище «Колокольня», второй — Карасев и третий, самый маленький — я. Крепко прижав подбородками скрипки, мы старательно пиликали надоедливые гаммы. Учила нас Евдокия Сергеевна, маленькая, сухонькая старушка с потерявшими живость бесцветными глазами. Она не могла слышать фальшивые звуки, от них ей становилось дурно: она плотно затыкала уши и громко, с показной строгостью кричала:
— Кто? Кто соврал? Пусть идет ко мне. Я его за уши оттаскаю. — Затем, со скупой доброй улыбкой спрашивала: — Что? Испугались, что я за уши буду драть? То-то. — Потом успокаивала: — Вы не бойтесь. Я не больно буду таскать. Только чуть-чуть попугаю.
Когда сегодня мы заняли свои места, Евдокия Сергеевна посмотрела на нас и с удовлетворением отметила:
— Какая хорошая лесенка! Сей-ча-ас, — начала она протяжно вытягивать из себя привычные фразы, — я сажусь за рояль, буду играть гамму. Вы будете играть вместе со мной. Выучили? Смотрите. — И она резко ударила по клавишам. Следом за нею запищали, задребезжали, заныли, заскрипели, запели наши непослушные скрипки.
Лицо у Виктора было такое сосредоточенное, что могло показаться: от того, правильно ли он возьмет ноту, зависела вся его дальнейшая судьба. «Вот чудак, — с удивлением подумал я. — Зачем себя по пустякам истязает?». Самому же мне опять не повезло: не смог сосредоточить внимание на нотах и невольно взбаламутил нестерпимо серьезную обстановку на уроке тем, что вместо могучего мужественного «до» взял пискливое «си». Рояль сразу замолк. Евдокия Сергеевна зажала уши.
— Ой, убили! Без ножа зарезали! Кто так безбожно врет? — сердито нахмурившись, строго спросила она.
— Я, — с тупым спокойствием признался я.
— Ты? Вот я тебя сейчас оттаскаю за уши. — Евдокия Сергеевна с угрожающим видом, вытянув правую руку вперед, подошла ко мне. — Испугался? Почему не выучил урок? Почему не знаешь, где взять «до», а где «си»? Это же чудовищно. Ах, ты негодник. Сейчас уши у тебя будут красными. Милый мой, а чего ты такой бледный? Может быть, не выспался? Ах, ты, мой бедняга. Тебе надо отдохнуть. Нет, ты определенно нездоров. Я тебя отпускаю с занятий. Я ничего не хочу слушать. Не пререкаться. Сначала походи на свежем воздухе, а потом в постель. Ах, какой он бледный!
Так неожиданно для меня закончился этот урок. Виктор пришел с занятий недовольный и сразу же стал выговаривать мне:
— И надо тебе было созорничать. Небось не маленький. Выбил из колеи старушку. Весь урок жалела тебя.
На другой день после урока биологии Галя встревоженным голосом объявила, что сейчас состоится внеочередное комсомольское собрание нашего класса, к нам придут секретарь партбюро и кто-то из комитета комсомола. И, слегка покраснев, добавила:
— Меня и Алешу прорабатывать будут. — В её широко открытых карих глазах была заметна грустная озабоченность.
Это известие я встретил со странным безразличием, словно бы прорабатывать должны были не меня, а кого-то другого. Меня лишь удивило появление Виктора в нашем классе. Он негромко поздоровался, долго не находил места своим длинным рукам: сначала их сложил на животе, затем убрал за спину, потом опустил по швам. К Виктору подошла Галя, они о чем-то тихо договорились.
— Девочки, — начала Галя, но её перебил Баринов:
— Тут есть и мальчики.
— Товарищи... — смущаясь и краснея, поправилась она. — Михаил Петрович придет несколько позже. Он просил начинать собрание без него. Я предлагаю выбрать председателем собрания Карасева, члена комитета ВЛКСМ. Как вы на это смотрите?
— Согласны.

реклама

 

 

ГЛАВА 12. СОБРАНИЕ

Виктор сформулировал повестку дня не совсем определенно — «О текущих делах». Внутреннее напряжение отражалось во взгляде его серых глаз, в нервном постукивании длинных пальцев о стол. В мою сторону он почему-то не смотрел. Выступив первым, Виктор начал говорить, не повышая голоса, но отрывисто, резко. Он напомнил о том, что мы готовимся к ответственной работе учителя, что нам самим надо быть хорошо воспитанными. Затем он ближе подобрался к моему проступку, сказав: «Чтобы достойно работать учителем, надо быть честными даже в мелочах». А далее стал критиковать ... самого себя.
Я все понимал, что говорил Виктор, соглашался с ним, но его слова не доходили до моего сердца, а потому не трогали, не задевали меня. Эта безучастность нарушалась лишь ожиданием резких слов в мой адрес. Но они почему-то не были сказаны, что меня удивило.
Учащиеся сидели озабоченные; они тихо-тихо перешептывались друг с другом и, словно вздрогнув, выше подняли головы, когда Виктор спросил:
— Кто хочет выступить?
Поднялся Гусаков, вышел к учительскому столу, повернулся к нам. Недобро смотрели его черные глаза, не видевшие, казалось, никого перед собой.
— Товарищи! — Голос его зазвучал с едва скрываемой злостью. — Я скоро уеду в летное училище. Но перед разлукой я не могу не вскрыть серьезные недостатки в нашей комсомольской работе. Во-первых, я хочу специально заострить наше внимание на таком позорном факте, как списывание. Списывают почти все. А разве это честно? Может ли так поступать будущий педагог? А почему комсомольская организация стоит от этого в стороне? Почему товарищ Гаврилова как комсорг даже не пытается изменить обстановку в классе? Да и сама не может служить хорошим примером для других.
Да, что ни говори, а Гусаков может ставить интересы дела выше всего. Даже Галю не пощадил... Голос Бориса поднимался все выше и выше, слова сплетались в гладкие, словно хорошо заученные фразы, следующие одна за другой без запинки, как будто строчила хорошо налаженная швейная машинка:
— Я хотел бы особо остановиться на Синицыне. Он получил премию за хорошую учебу. Его портрет висит на доске почета. Но достойно ли он ведет себя? Устные уроки он учит на самих уроках и на переменах, а свободное время отдает книгам и шахматам. Лишь когда он ожидает, что его могут спросить, он начинает учить нормально. А честно ли это? — Началось то, чего я ожидал. Голос... Каким стал его голос! Открытая злоба и даже ненависть бурлили в нем. — Или подумаем над таким вопросом: у кого больше всего списывают? У Синицына! Меня кое-кто осуждает за то, что я не даю списывать. Я лично целиком и полностью убежден, что я совершенно прав. А Синицын злостно способствует тому, что учащиеся не учатся решать задачи сами. Возмутительный случай произошел в прошлую пятницу. Синицын взял чужую тетрадь и выдал за свою. Это уже подлость в квадрате. Если сегодня он обманывает учителя, то завтра обманет кого угодно. Я вполне убежденно заявляю: таким, как Синицын, не место ни в комсомоле, ни в педучилище! Чему он может научить советских детей? Обману? Трусости? Если начнется война, то я не хотел бы воевать вместе с ним. На такого положиться нельзя. — Гусаков сел, красные пятна выступили на его красивом волевом лице. Он повернулся к окну и стал что-то рассматривать на улице.
Комсомольцы растерянно поглядывали друг на друга, пожимая плечами. Я предугадывал, что Гусаков будет плохо говорить обо мне, но такого выступления не ожидал.
— Кому предоставить слово? — спросил притихших комсомольцев Виктор. Никто не откликнулся. — Синицын, тебе надо выступить.
— Не буду. — В этот момент я не мог говорить. Дикие выводы ошеломили меня. А как, собственно, я могу их опровергнуть?
— Кто хочет выступить? — повторил вопрос Виктор. И опять молчание. — Тогда придется групповому комсоргу.
Галя встала и растерянно сказала:
— Я не знаю... Я не подготовилась. И потом Борис так выступил...
— Не согласна — скажи об этом.
— Послушаешь его — как будто все правильно. Но зачем же о нас так... злобно говорить? Ты, — повернулась Галя к Гусакову, всех нас старше, опытней в жизни. И неужели ты убежден в том, что Синицыну не место в комсомоле и в педучилище? Не такой уж он плохой, как ты расписал. У него есть и такое хорошее, чего у тебя нет, к сожалению. — Галя смутилась, словно призналась в какой-то сокровенной тайне. — Правда, на уроках он читает романы, не всегда за собой следит, брюки у него никогда почти не бывают хорошо поглажены. Но за это врагом не называют.
— Я так не говорил.
— Не перебивай. Я сама в пятницу поступила нехорошо. Обещаю больше так не делать. Списывать не буду больше ни при каких обстоятельствах, — голос Гали стал глуше. — А ты, Боря, помнишь, — продолжила она, нервно вертя тоненькими пальцами маленькую пуговицу на своей белой кофте, как в начале учебного года Арсенкина попросила тебя объяснить, как сделать трудную задачу. Ты что ответил? «Надо самой шариками работать». Это, по-твоему, так комсомольцы должны поступать? Если же говорить об Алеше, то он поступил неправильно, обманул Ивана Ивановича. Но мы сами виноваты. Пристали к нему: «Выручи, ищи выход». Давать списывать, наверное, не нужно. Пользы от этого мало.
— Давно бы так надо подумать.
— Тебе тоже кое о чем надо подумать, — Галя села и уткнулась в парту.
— Я хочу сказать, ломающимся тенорком произнес Баринов. Его белесые брови поднялись, глаза расширились, губы сжались. Учащиеся повеселели, то у одного, то у другого на мгновение появлялись и гасли улыбки. — Тут говорили об обманщиках, с напряжением улыбаясь, начал Баринов. — Меня не называли, но всем понятно, что я самый злостный списывальщик. Меня уже обсуждали за это.
— И ты давал слово не списывать.
— Давал.
— Ты своему слову хозяин?
— А как же, хозяин.
— Не хозяин, а болтун. Надоело твое паясничание.
— Тебе лучше меня бы не задевать. Ты и так сегодня от меня по старой дружбе получишь. Я своему слову хозяин, поэтому чего хочу, то с ним и делаю. На собрании его дал, а потом подумал и взял его обратно. Хозяин законно может это делать. На прошлом собрании говорили, что я отъявленный лодырь, что девчонки переписывают решение задач в мою тетрадь. Это было давно. А теперь... Не жизнь, а каторга. Просил переписать и Тосю, и Валю, и Веру. А они, несознательные, не хотят помочь товарищу. Нет у них, понимаете, чувства локтя.
— Ах, бедный Ваня, и как ты только живешь среди таких бесчувственных людей, — с легким ехидством бросил реплику Виктор.
От природы наблюдательный, Баринов заметил, что сегодня его обычное балагурство не получает желаемого отзвука, и резко переменил тон выступления: — Теперь я хочу кое-что серьезно сказать. Гусаков главный удар направил против Синицына. А почему не против меня? Если прав Гусаков, то Синицына надо отправить на Соловки, а меня расстрелять. Тебя-то, Борис, я знаю как облупленного. Ты в школе был неплохим парнем. И законно верховодил. На собраниях в президиум тебя выбирали. Учился ты мирово. Тебя нам ставили в пример. Но почему ты здесь стал портиться?
— По-моему, здесь обсуждают не меня.
— А кого? — Гусаков ничего не ответил, и Баринов продолжил: — По-моему, здесь, если верить повестке дня, никого специально не обсуждают и одновременно всех обсуждают. Гусаков же хочет быть исключением. Почему? А сам ты не списывал? Списывал.
— Это было один раз. В начале учебного года.
— Но неужели у тебя совсем вылетело из головы, как месяц назад ты не сумел решить задачу с тремя поездами, хотя из кожи вон лез. Я тогда списал у Синицына. А ты зачем брал мою тетрадь? Молчишь? Прижми свой хвост. Ты ведь давно не любишь Синицына. Помнишь, как ты хулил его, когда мы ходили смотреть «Ошибку инженера Кочина»? Почему ты плохо относишься к нему? Да потому, что он лучше тебя учится. Ты всегда хочешь быть первым. А силенок, не скажу, что кот наплакал, а не хватает.
Гусаков потемнел от гнева и, не поднимаясь из-за парты, бросил:
— Таким речам надо дать принципиальную оценку. Если ты, Карасев, этого не сделаешь, то её дадут в другом месте, — последние слова он многозначительно подчеркнул.
— Ты можешь критиковать, а тебя нельзя? Ты требуешь давать выступлениям оценку. Вот тебе и дали ее, — ответил Виктор.
— Я этого так не оставлю!
— Это как твоей душе угодно. Но все под твою дудочку плясать не обязаны.
— Тогда ответь, почему ты стал вести собрание? Чтобы выручить своего дружка Синицына? Почему не пришел сюда секретарь комитета?
— Секретаря комитета и Михаила Петровича задержал работник горкома комсомола, они разбирают твое заявление. Вести собрание мне предложила Галя, никто против этого не возражал.
— Почему четко не сформулирована повестка дня нашего собрания? Я убежден, что это неправильно.
— Мне так посоветовал Михаил Петрович. А почему ты не возмущался в начале собрания?
— Я не сомневаюсь: с тобой об этом еще поговорят!
— Не запугивай! «Я убежден. Я не сомневаюсь», — передразнил Виктор Гусакова и спросил: — Кто желает выступить?
— И здесь несколько неожиданно для самого себя, поддавшись внезапному порыву, поднялся я, и вдруг вслед за мной все встали: вошел Михаил Петрович и торопливо замахал рукой:
— Сидите, сидите. Прошу извинить за вынужденное опоздание.
Сначала я молча стоял и не знал, с чего начать говорить. Потом, заикаясь от волнения, стал подбирать ускользающие от меня слова:
— До последнего времени мне казалось, что я живу правильно. Не лгал, не обманывал и не ябедничал, — «не ябедничал» я попытался выделить понижением тона. — Мне кажется, что не так уж плохо стремиться быть первым. Разве плохо лучше всех учиться, лучше всех работать? Но самое главное, наверное, — уметь лучше всех ...помогать другим. А Гусаков... С Иваном Ивановичем я поступил нечестно... Я побоялся единицы, побоялся остаться без стипендии. Всю несуразность этого поступка... с особой силой я понимаю сейчас. — Здесь я чуть было не сказал об аресте отца, но сумел удержаться и, преодолев спазмы в горле, тихо и угрюмо закончил: — Больше так никогда не поступлю. И на войне трусом не буду!
Я сел, недовольный собой, своим бестолковым выступлением: нервничал, путался, так и не объяснил, почему давал всем списывать. И Гусакову по-настоящему не возразил. Из-за парты поднялся Примак. Он поправил свои русые волосы, такие кудрявые, словно он их только что специально в парикмахерской завил и, сгорбившись, уставился на Гусакова и с необычной для него резкостью заговорил:
— Борис! Ты требовал принципиальной оценки. Я дам тебе её сейчас. Ты похож на мухомора. Видел его в лесу? Так и кажется, что он хвалится своей красивой красной шляпкой, а яду в нем столько, что даже мухи не хотят садиться на него.
— А ты на кого похож? На бесформенную медузу?
Не отвечая на реплику Гусакова, Примак начал, как всегда, во всем сомневаться и задавать неразрешимые вопросы:
— Я не верю, что можно во всем и всегда быть честным и принципиальным. Захочешь быть таким — получишь столько тумаков, что и жизни будешь не рад. Вот случай с Синицыным. Он вмешался, когда вор полез в чужой карман, а ему полоснули бритвой пальто. А не вмешайся — ничего бы не было. Жуликов и воров уйма — разве на всех их один найдешь управу?
— Почему один? Синицын вмешался сегодня, ты — завтра, я — послезавтра. Неужели после этого совсем ничего не изменится в жизни? От каждого из нас что-то зависит. А делать вид, что ты не видишь несправедливости, что она тебя не касается, бесчестно. Это значит, что ты чихаешь на других людей, заботишься только о своей шкуре, живешь по законам подлости. Мы уже спорили с тобой об этом. — Спорили, но ты остался при своем мнении, а я — при своем. Кто же прав? Или, например, как поступить, когда честность может перейти в бесчеловечность? Все мы знаем, что биологичка Тамара Николаевна никудышная учительница. Но у нее большая семья, а муж умер. Как нам быть? Сказать ей прямо в глаза, что мы её не уважаем? Добиваться, чтобы её убрали? А её дети? Что с ними будет? Ответьте, только честно, на вопрос: есть ли вообще на свете люди, которые всегда говорят одну правду, ни разу в жизни не соврали и никогда не шли на сделки со своей совестью?
— Один глупец может задать столько вопросов, что сто мудрецов не ответят, -ядовито заметил Баринов.
Виктор тихонько застучал пальцами по столу и выжидающе посмотрел на Михаила Петровича. Тот поднялся, и меня поразили его глаза, усталые, наполненные тревожной обеспокоенностью. Что с ним? Немного подумав и осмотрев всех нас, он стал говорить своим приятным звонко-рокочущим голосом:
— Я опоздал на собрание потому, что ко мне пришли из горкома комсомола и показали заявление одного комсомольца, в котором приписывалось Ивану Ивановичу антисоветское поведение. Я же сказал и иного — подчеркиваю это — не мог сказать, что заявление было написано, видимо, в минуту сильной запальчивости, что у его автора в это время эмоции явно преобладали над рассудком. Никому не советую так легко бросать политические обвинения. Что же касается Ивана Ивановича, то он, по моему убеждению, отличный человек и прекрасный требовательный математик. Ему свыше шестидесяти лет, у него больное сердце, а он тащит на себе две нагрузки — у нас и во второй школе: в городе не хватает математиков.
Далее Михаил Петрович упирал на то, что очень важно каждому человеку, в особенности учителю, сохранить в себе чистую душу, веру в людей. Не забыл он и выступление Примака:
— Давайте сообща ответим на вопрос, есть ли на земле честные люди. Скажите, есть ли такие среди вас, среди ваших знакомых?
— Есть. У нас не воруют...
— Виктор Карасев даже маму свою, наверно, не обманывал. Так, Витюньчик?
— Нет, были грехи...
— И все же тебя никто нечестным не назовет. Даже Гусаков.
— Уже нашли честных людей! Я не сомневаюсь, что их больше, чем нечестных. Я был на войне и знаю, например, что храбрых бойцов в сотни раз больше, чем трусов.
Здесь Примак не выдержал, нетерпеливо поднял руку, а затем перебил Михаила Петровича:
— Нет, я говорил о том, что есть ли люди, которые... — Тот не дал ему договорить:
— Всегда говорят чистую правду? Давайте разберемся. Тут, извините меня за резкое выражение, детский догматизм явственно выпирает у нашего уважаемого Примака. У него получается так: сказал человек самую невинную неправду — и перестал навсегда быть честным. — Михаил Петрович говорил медленно, необычно тяжеловато. — Вот я знаю одного человека. На недавней войне его очень тяжело ранило. У его старой матери было больное сердце. Он написал ей из госпиталя, что пуля его чуть-чуть задела, что чувствует он себя прекрасно. Стал он после этого лжецом? Лучше было бы, если бы он размалевывал свою рану и если бы его мать, возможно, умерла от переживаний? Слово может сильно ранить и даже убить. Не советую никому торопиться плохо говорить о людях. Вот, предположим, с вами вместе в школе работает учительница. По вашему мнению, она очень плохо преподает. Вас спросят ученики, хорошая она или плохая. Что вы ответите? Скажете, что плохая она? А если это неправильно? Если ваше мнение столь субъективно, что не соответствует истине? Вы своим заявлением будете подрывать её авторитет, мешать тому, чтобы она хорошо работала. Не помогать, а мешать. Благородно ли вы поступите? Хочу подчеркнуть, что человек, бывает, и ошибется, солжет, поступит нехорошо, но разве это значит, что он вовсе потерянный человек, что он никогда не будет честным, хорошим? Поймите правильно, я не проповедую теорию утешительной лжи, которую разоблачал Горький. Я вас призываю не к всепрощению, не к оправданию лжи. Нет, я очень хочу, чтобы вы были безукоризненно честными, принципиальными. Я говорю тривиальные истины, но ценность их не теряется оттого, что они общеизвестны. Надо верить в людей, любить их, без этого нельзя быть хорошим учителем. Чаще прислушивайтесь к своему сердцу, чаще спрашивайте свою совесть, как поступить в том или ином случае. Не забывайте общую, поистине великую цель нашего народа — и тогда нам, вашим отцам, не придется краснеть за вас.
Когда собрание закончилось, мне не хотелось подниматься. Я остался в классе, обессиленный, опустошенный, сидел там до тех пор, пока все не ушли. Затем вышел в коридор и увидел Виктора и Галю, которые стояли лицом к окну и что-то оживленно обсуждали. Я пошел тише, чтобы они не услышали моих шагов, но прошмыгнуть незаметно мне не удалось. Они разом, как по команде, повернулись в мою сторону.
— Алеша, ты чего такой неприкаянный? Пойдем с нами, — Галя мило улыбнулась, сощурив свои светло-карие глаза. Я заметил, что они были невеселые. Голос у Гали дрожал, и все её лицо было такое растерянное, словно она навсегда потеряла что-то очень ценное, ничем уже невосполнимое.
Когда мы пошли по узкому безлюдному коридору, Виктор с явным удовлетворением заметил:
— А Баринов-то каков!
— Вы как хотите, а мне почему-то очень грустно. В нашем классе шло так хорошо, а теперь... Ребята, пойдете на встречу с Фадеевым — зайдите за мной.
Два дня назад Фадеев приехал в Кимры, где он родился. Надо будет сходить посмотреть и послушать знаменитого писателя.
Мы заглянули в столовую, но её уже закрыли на перерыв. Галя пошла в свое общежитие, а мы с Виктором отправились в магазин купить хлеба. По пути, вспомнив, Виктор достал из своего портфеля письмо и подал мне. Я взял, взглянул на адрес, он написан отцовской рукой. Письмо из дома! Ура!! Разобрались с отцом, выпустили!

реклама

отпечаток
Ответственный за содержание:
victorycontest.ru
Конфиденциальность и Условия использования:
victorycontest.ru
Мобильный сайт через:
Плагин WordPress AMP
Последнее обновление AMPHTML:
10.03.2024 - 20:57:42
Использование данных и файлов cookie: